4. Гибель Никиты Безрылова…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Гибель Никиты Безрылова…

Он — в зените славы своей в последние предреформенные годы. Как прозаик — он в первейшем ряду наследников Гоголя, он рядом с Тургеневым, или даже чуть впереди. Как драматург, автор «Горькой судьбины» он удостоен академической Уваровской премии, и, кроме Островского, с коим он эту премию делит, он никого не признает равным себе на российском драматургическом Олимпе.

Как личность, он громко популярен в литературных кругах стремительно левеющего Петербурга. Он член Театрально–Литературного комитета, член Литературного фонда, член руководства журнала «Библиотека для чтения» — фактически второе лицо в редакции после А.Дружинина. Параллельно он один из редакторов журнала «Искусство», из которого, впрочем, скоро выходит, именно потому, что с осени 1860 года становится главным редактором «Библиотеки…». Как ни относиться к этому детищу Сенковского, но «Библиотека для чтения» — толстый журнал с четвертьвековой историей, реальная сила в литературе, и вот эта сила — в руках Писемского.

Он несколько необычно, несколько даже экзотично ведет себя в новой роли. Он вообще необычная фигура на петербургском фоне, и знает это. Он так и держится: прямодушный провинциал, широкая душа, независимый простак, прячущий за шуточками практическую сметку, острую наблюдательность и насмешливый трезвый ум.

В свои сорок лет это плотный, видный мужчина, с большой головой и выразительной лепкой лица, в котором мемуаристы отмечают «интересную некрасивость», — эдакий «русак» с ленивыми движениями хлебосольного барина. Его костромской говор отдает почвенной, неиспорченной стариной. Его соленые шуточки рискованны даже на фоне весьма вольной, вольтерьянской манеры шутить, принятой в тогдашнем дворянском литературном кругу. Этот стиль свойствен и Некрасову, и Дружинину, и Боткину, и Григоровичу; молоденький Боборыкин, будущий знаменитый мемуарист, чувствует себя шокированным, услыша скабрезности из уст самого Тургенева. Чернышевский, Добролюбов — разночинцы, «чистюли», люди дела — бритвенно непримиримы к этому стилю; Писемский же всецело остается в его пределах, да еще и придает вольностям простодушный размах.

В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: «Ермило». Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово–первобытное, густоземное, неуправляемо–естественное. Боткин замечает: «Мир Ермилы — курятник в сравнении с миром Тургенева; но Ермило искренне верит в свой курятник, — и от этого дома в нем; а Тургенев живет словно на квартире».

В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник; его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.

В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.

Филатыч живет «в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта». Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по–русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд — свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене — шубу, под письменным столом — ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей–то шубу так и жди, что сопрут; а фиал — это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.

Трудно понять, чего в этом стиле больше: естества или эпатажа. И то, и другое есть. Человек умный и проницательный, Писемский отлично понимает ту роль, которую в силу хода вещей он играет в общественной ситуации своего времени, и он эту естественную роль доигрывает с искусностью, свойственной прирожденному артисту.

Тема этой роли — независимость.

Кругом дружно восторгаются ширящейся женской эмансипацией. А он, ласково выпроводив Екатерину Павловну и нимало не смущаясь портрета Жорж Занд на стене, заявляет остолбеневшим эмансипаторам, что женщина — лишь подробность в жизни мужчины, и ее дело — рожать детей.

Кругом упоенно планируют скорое движение России по пути просвещения, а он насмешливо бросает какому–то истощившемуся беллетристу: заучились, батюшка, вот талант и пропада–ат!

Кругом уважительно прислушиваются к Европе, к веяниям западной цивилизации, а он объявляет, что в присутствии иностранца чувствует себя дурак–дураком, прямо в столбняк впада–ат.

Он ни с одной группой, ни с одной «партией» не может поладить, да и не стремится ладить: ни с либеральными петербургскими западниками, которые очень скоро разоблачат в нем лжесоюзника, ни с твердыми московскими славянофилами, которые — надо отдать должное их проницательности — никогда ему не доверяли и всегда видели в нем последовательного противника. Оно и понятно: для славянофилов Москва — строгая историческая святыня, а для него — вольный жизненный базар. Так же и с Питером: присяжные западники с восхищением пересказывают анекдоты из Берхгольца о том, как Петр Великий заводит в столице куранты с мелодиями, а Писемский подхватывает: да–да, это было ему необходимо, чтобы его подданные не перемерли все со скуки в новом городе!

За шуточками угадывается органика: Писемский исходит из своего опыта, из своего понимания вещей, нимало не считаясь с тем, насколько это понимание согласуется с официально принятым или, напротив, с неофициально принятым. В спорах о начинающейся крестьянской реформе (самая серьезная, самая больная и острая тема тех лет!) это несхождение принимает зловещий оттенок. Лучшие умы просвещенной России ожидают, что из рядов освобожденного крестьянства вот–вот выдвинутся миллионы новых людей, полноправных граждан, и начнется всеобщее нравственное обновление общества, а Писемский пророчит и каркает, что мужик, освобожденный от крепости, переплюнет бывших бар в жестокости, и что привыкший к рабству, то есть к гнету и снисхождению, он и в роли свободного гражданина будет таким: лютым и безжалостным в домашних расправах и решениях сельского круга и сентиментально снисходительным в роли присяжного: все–де мы не без греха.

Выслушивая от Писемского подобные предсказания, люди не знают, что и думать; Писемский явно держит сторону «крепостников», хотя всем известно, что он не только не крепостник, но даже активный сторонник немедленного освобождения крестьян; он явно «клевещет на народ», хотя всем известно, что он сам из народа.

Дорабатываясь до обмороков, он с трудом тянет свои лямки. В Театрально–Литературном комитете он выдерживает год, в журнале «Искусство» — полгода. Долее всего — пять с лишним лет — Писемский остается в составе Литературного фонда. Однако и здесь ему все более неуютно, и здесь, как и везде, идет поляризация сил: левые — влево, правые — вправо. Петр Лавров призывает при выдаче пособий нуждающимся литераторам учитывать их образ мыслей и направление; Дружинин насмешливо уточняет: эдак вы наградите всякого, кто обругает или побьет городового… Писемский старается не встревать в крайности, но в раскаляющейся атмосфере это все труднее; стороны расходятся дальше и дальше: кто не с нами, тот против нас!

Он сосредоточивается на работе в «Библиотеке для чтения». Осенью 1860 года, узнав, что заболевший Дружинин отходит от редакторства, он пишет ему почти паническое письмо: кормило литературной власти жжет ему руки; он смутно чувствует, что у него нет для этого дела необходимых качеств. Но он за него берется.

Обстановка в журнале смутная. Дружинин уходит не только из–за болезни, его еще и Печаткин подталкивает, владелец журнала: отвлеченно–теоретические прения Дружинина с Чернышевским (они даже по имени не называют друг друга, из парламентского джентльменства) Печаткина не устраивают, ему надо бы… далее я процитирую Печаткина в передаче Анненкова: надо бы покрепче, деньги дают только за то, что поплотнее и с душком.

Довлеет ли Писемскому это пожелание? У него ведь и своя программа есть, коротко говоря: «здравый смысл».

Однако здравый смысл хорош в ситуациях, проникнутых здравым смыслом. В ситуации драки бывает не до здравого смысла. А в журнальной ситуации зреет драка. Надо драться.

С кем? Как? За что?

Один эпизод характеризует ту неуверенность, которую Писемский ощущает с первых своих шагов на редакторском поприще. Едва войдя в журнал, он пишет письмо Островскому, прося собрать в Москве всю братию, участвовавшую в давнем погодинском журнале: Григорьева, Эдельсона, Алмазова… Им, старым сотрудникам «Москвитянина», обещает Писемский открыть «свободнейший орган для выражения их убеждений», а убеждения эти должны заключаться в следующем: пора восстановить в общественном мнении свойства Русского человека, втоптанные в грязь «Русским вестником». Уточняя, чем именно запятнал Русского человека «Русский вестник», Писемский добавляет: «…и Мельниковский донос (в Медвежьем угле) на инженера все–таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых…»

Разберемся в этой инвективе. И оставим пока что в стороне повесть П.И.Мельникова–Печерского «Медвежий угол», только что опубликованную Катковым; существеннее сам подступ к ней Писемского; он говорит: «это донос» — и считает дело исчерпанным. Либеральный стиль: «свободнейшие» умы должны понимать друг друга с полуслова. Имеется здесь в виду и еще одно неназванное лицо, собеседник расшифровывает его по намеку: Салтыков–Щедрин, «Губернскими очерками» своими только что потрясший читающую Россию, и именно со страниц катковского «Русского вестника». Вот кто пятнает Русского человека в глазах Писемского и вот с кем он собирается бороться как редактор «Библиотеки для чтения»!

Оценим иронию судьбы: либерал Катков в 1857 году попадает у Писемского в клеветники России, а реакционер Катков в 1863 году будет для Писемского спасителем: именно к нему, в «Русский вестник», побежит Писемский после петербургской катастрофы.

И еще: Щедрин в качестве писателя, уронившего достоинство Русского человека до «мелкого мошенничества»!

И еще: круг «Москвитянина», который должен будет это достоинство восстановить!

И во все это искреннейшим образом верит человек, который еще, можно сказать, входит в круг «Современника»! Вот он хитро спрашивает Майкова в письме: «Был ли в Лондоне?» — на языке людей, понимающих друг друга с полуслова, это означает: виделся ли с Герценом?

Эдакий кач между полным отрицанием «Губернских очерков», наивными надеждами на бойцов «Москвитянина» и тайным поглядыванием в сторону «Колокола» и лондонских «пропагаторов»!

Смещение ориентиров, возникающее у Писемского, едва из глубин своей писательской работы он выныривает на поверхность текущей литературной борьбы, не предвещает ничего хорошего ни его журналу, ни ему самому как редактору. «Библиотека для чтения» не находит позиции в развертывающейся литературной баталии. При Сенковском этот орган печати, желтый до ядовитости, отличался хоть разнузданностью в беспринципности; при Дружинине он поблек, выцвел в половинчатом либеральном прекраснодушии; при Писемском он расслабляется до аморфности, чтобы при Боборыкине окончательно обанкротиться.

При Писемском происходит самое страшное для журнала: потеря ориентиров.

Лично для редактора это имеет самые печальные последствия.

Сделавшись редактором, Писемский объявляет программу: «Об издании журнала Библиотека для Чтения в 1861 году».

Робость в этой программе перемешивается с надеждой нащупать возможно более широкий круг сочувствующих, осудив самые крайние фракции и подкупив сердца большинства широтой, добротой и опережающим прощением грехов:

— Сознавая вполне всю трудность… Не делая заранее никаких преувеличенных обещаний… За исключением отъявленных врагов рода человеческого… Желание добра и правды… Смотреть на неблагоприятные факты не как на злоумышленные поступки… Не почитать заблуждение за преднамеренную ложь… Живая борьба из–за живых предметов… Простые истины… Широкая программа… Добрая воля… Любовь публики…

Об этой программе скажут: беспринципность и бесхребетность. Отвращение от политики. Страх перед революцией.

С января 1861 года Писемский начинает печатать в своем журнале «Мысли Салатушки». Полностью это называется так: «Мысли, чувства, воззрения, наружность и краткая биография статского советника Салатушки». Серия фельетонов, где объявленные цели должны воплотиться в злободневную практику.

Задумано регулярное обозрение событий общественной и литературной жизни — в оживившейся журналистике того времени этот жанр становится обязательным. Найдена «маска», от имени которой обозрение будет вестись. Салатушка — среднего ранга чиновник, «бобровый воротник», бумажная душа, «необходимое звено» государственной машины, соединяющее «верх» и «низ». Сочетание жалкого усердия мелкой сошки и административного восторга мелкого начальника. Что–то гоголевское (от «Шинели»). Что–то, как ни странно, щедринское, и именно от «Губернских очерков». Но пожиже, порыхлее. Не так серьезно. Писемский докладывает в Париж Тургеневу: «я тоже начал зубоскалить».

Однако над чем же ему зубоскалить? Кругом — «наплыв этих разных вопросов, идей», «так что и держаться не знаешь чего». Салатушка вскользь задевает то одно, то другое. Порассуждал о «глупости и закоренелости русского народа»: народ–де «припрятал себе деньги, которые у него надобно налогом там каким–нибудь или… акцизом… вырвать наружу». Порассуждал о модной актрисе: сравнится ли она с покойной Рашелью. Надо что–то и о литературе. Про «журналы и газеты».

Первый рейд в сферу литературы Салатушка предпринимает в февральском номере журнала. Он похваливает Греча и Бенедиктова. Смысл надо обернуть, то есть: хваля их от лица болтуна и пошляка Салатушки, Писемский Греча и Бенедиктова таким образом порицает. Не ново. Наконец, в фельетоне является первый свежий литературный факт: воспоминания Панаева, только что обнародованные в «Современнике».

Вот теперь вчитаемся:

— Этот писатель (т. е. Панаев. — Л.А.) должен быть чрезвычайно свободномыслящий человек (так пишет Салатушка. — Л.А.). Он, я думаю, способен все на свете написать про всякого, кто только имел неосторожность пускать его к себе в дом. Интересно знать, опишет ли он в этих воспоминаниях тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым, так что теперь дружба Греча с Булгариным теряет уж всю свою прелесть. Не знаю, все ли он опишет…

Даже и современного читателя, более чем на столетнем расстоянии, при чтении этого пассажа обдает ощущением бессмысленной мерзости. А тогда!

Ледяное молчание Некрасова не должно нас обманывать: оно стоит Некрасову больших усилий. Тургеневу в Париж Некрасов все–таки жалуется: «Писемский написал в „БдЧ“ ужасную гадость, которая, кабы касалась меня одного, так ничего бы. Объясняй и это, как хочешь, но я и эту историю оставил бы без последствий. По–моему, всякая история, увеличивающая гласность дела, где замешана женщина, глупа и бессовестна».

Реакция Тургенева на некрасовское письмо неизвестна.

Бытовой аспект этой истории есть элементарное свинство Писемского по отношению к Авдотье Панаевой, которая в течение нескольких лет «имела неосторожность пускать его к себе в дом». Но нам важен аспект общественно–литературный. Почему такая сальность оказалась написана, а главное — напечатана?

Позднее историк скажет: в основе фельетонов Салатушки лежат не соображения личного характера, а глубокие политические расхождения с ненавистным левым крылом русской общественности.

Вот уж не думаю. К политике, как справедливо замечает тот же историк (в обоих случаях я цитирую Б.Козьмина), Писемский питает отвращение. Когда Панаев вскоре умрет от разрыва сердца, Писемский, усовестившись, пожалуется опять–таки Тургеневу в Париж: «Я позадел их (то есть Панаева и Некрасова. — Л.А.)… совершенно почти беззлобно» — зачем–де они обижаются?

Лукавство самоочевидное. Шуточка отнюдь не беззлобна. Из собрания своих сочинений Писемский ее все–таки убрал. И однако, есть тут что–то от общепринятого тогда ернического стиля. Такого рода скользкие остроты, напомню, в ходу: письма литераторов круга «Современника» пестрят рискованными шуточками. Это в порядке вещей — среди своих.

Так ведь среди своих!

А — в печати? А если ты уже не свой? Тут и разгадка.

Писемский, конечно, не изобрел манеры. Но он избрал объект для шутки. Это уже его решение, его акция.

Почему он избрал именно Панаева и Некрасова? Чтобы уязвить направление? Вряд ли. Панаев не олицетворяет направления, да и Некрасов — не главный там идеолог: тогда уж надо было целить в Чернышевского и Добролюбова. Главное же: в 1861 году Писемский числил себя внутри направления, в пределах широко понимаемого, левого, прогрессивного, здравомыслящего либерального движения. У Писемского есть даже некоторые основания считать себя в числе его вождей. Панаев в его глазах — жалкий статист, «безответная ж… „Современника“»(см. письма). Некрасов в его глазах — «жулик» (там же). Писемский отлучает их от движения! Это не борьба с противниками, это чистка рядов.

Разумеется, чистка проделана грязно. С дикой неряшливостью, которая выдает в Писемском полнейшую неприспособленность к текущей журнальной борьбе. Скоро это станет ясно. Молчание «Современника» обманчиво. Бодрый тон Салатушки — тоже. В марте он еще балагурит: посмеивается над «Русским вестником», посмеивается над «гениальным Щедриным», который–де распек уездных чиновников с губернской высоты… в апреле Салатушка смолкает. Внешнее оправдание: лето, каникулярный сезон. Писемский уезжает в деревню.

Деревня, только что освобожденная от крепостного права, напоминает о реальности… Писемский докладывает Тургеневу в Париж:

«Из русского человека (в данном случае Писемский именует „русского человека“ с маленькой буквы. — Л.А.) так и лезут разного рода таящиеся в нем мерзости, как–то: тупость, мелкое своекорыстие, подлое вольничанье, с одной стороны, когда узду несколько поотпустили, а с другой — злящаяся, но уже беззубая власть — словом, каждый день самые отвратительные и возмутительные сцены».

Сцены эти откладываются в памяти.

Историки скажут: большой жизненный опыт, трезвый взгляд на вещи позволили Писемскому осознать антинародную сущность крестьянской реформы 1861 года.

Наша задача: понять, как опыт и трезвость отразились на литературной судьбе Писемского.

К осени главный редактор «Библиотеки для чтения» возвращается к своим обязанностям.

В сентябре он подписывает протест против ареста беллетриста и переводчика М.И.Михайлова. Тогда же — участвует в составлении известной «Записки» литераторов о цензуре.

Надо же знать смысл подобных акций в России — в них участвуют люди признанно оппозиционного толка, да иным обычно участие и не предлагается. Дела это небезопасные. Михаил Михайлов арестован за составление прокламации «К молодому поколению»; прокламация отпечатана Герценом и завезена в Россию тайно; через четыре года Михайлов сгинет в каторге, протест литераторов его не спасет. Однако участие Писемского в этом протесте ясно говорит о том, в каком лагере он числится осенью 1861 года. Уже после фельетонов «Салатушки».

То же и с «Запиской». Давление левой общественности уже года два держит цензуру в замешательстве; обскуранты растеряны; правительство вынуждено маневрировать; цензурное ведомство перебрасывают из министерства в министерство; кураторы сменяются один за другим… Чувствуя слабость сопротивления, литераторы двух столиц сговариваются о натиске — предварительную цензуру надо свалить. В Петербурге составлен и обсужден проект Записки, его везут в Москву. Обратите внимание на персональный состав «делегации»: везет проект Чернышевский, обсуждает он его с Катковым; именно Катков окончательно редактирует Записку и подает ее Валуеву.

Из этого, впрочем, тоже ничего не получается: цензуру свалить не удается. Однако и здесь участие Писемского знаменательно. Он занимает позицию трезвую и осторожную — в смысле тактики. Но стратегически он неуклонно оппозиционен правительству. Его мнение левые литераторы запрашивают, на его мнение опираются. Тоже — после фельетонов «Салатушки».

Однако дела журнальные идут своим ходом: надо продолжать в «Библиотеке…» текущее обозрение. Писемский продолжает.

Вяловатая и глуповатая маска «статского советника Салатушки» отброшена. Ерничать — так с размахом. Найдена другая маска: «Старая фельетонная кляча Никита Безрылов».

Рядом дебютирует молоденький фельетонист П.Боборыкин; его псевдоним — «Петр Нескажусь». Заранее отводя в сторону молодого собрата часть ожидаемых стрел, старик Безрылов следующим образом объясняет читателям свое появление:

— В противоположность нашему другу, юному фельетонисту, так обширно и о таких высоких предметах рассуждающему, я — старый фельетонист, истасканный, истрепанный, как старый кляча (так! — Л.А.)… Фельетоны мои в высшей степени пошлы; но если бы читатель знал, с каким трудом выжимаю я их из моей головы, он бы к ним питал поболее сочувствия. Вот и теперь: пиши, говорят, а у меня в голове решительно ничего нет; да на беду еще вчера выпил; она проклятая, трещит… но делать нечего, не я первый, не я последний; пущусь на авось… Мне, конечно, следовало бы говорить об литературе, но… я и не понимаю этого дела нисколько, да и не слыхал ни от кого ничего… Тургенев, говорят, написал новый роман «Отцы и дети»… Вот, почтенные читатели, все, что я узнал; но сами согласитесь, что это слишком мало для месячного фельетона, и потому я, по необходимости, должен врать. Начинаю…

Что это? Игра в поддавки, прикрывающая тайную неуверенность? Скептический огул, граничащий с заискиванием перед публикой? Опасный тон, рискованная интонация!

Демонстративно отказываясь говорить о литературе, «старый кляча» избирает себе мишенью новейшие формы филантропии. Это — воскресные школы, в которых «разным замаряшкам — мальчикам и девочкам, говорят ВЫ». И это «литературные вечера», от коих поступления идут на благотворительные нужды.

Историки будут гадать: почему простодушное хихиканье Никиты Безрылова над малозначащими внелитературными «мероприятиями» вызвало такую бурю? Почему столь легковесный фельетон сыграл роль спускового крючка? Почему именно с этого камешка пошла лавина? «Литературные вечера» и «воскресные школы»… что, не было более существенных объектов борьбы на исходе 1861 года? Тем более что Писемский, принадлежа к демократическому крылу петербургской интеллигенции, и сам охотно участвует в «литературных вечерах», и сам отнюдь не призывает к восстановлению регулярной порки в школах. Впрочем, я думаю, что на фоне тех бунтов, каковым он стал свидетелем в деревне минувшего лета, столичные триумфы либеральной филантропии кажутся ему просто несерьезными. Он хихикает над пустяками в пустяшной манере. Однако за пустяками смутно ощущается нечто более существенное: сомнение. Этого–то ему и не простят люди, готовые уже признать в нем потенциального вождя движения.

Литературным ерничаньем он только усугубляет ощущение неуверенности. Вот он перечисляет литераторов, сидящих на воображаемом «литературном вечере», — опять–таки совершенно в духе шуточек, принятых в кругу этих самых литераторов, в духе переписки «Ермила» с недавними соратниками. Писемский не чувствует, что в новой ситуации все это звучит вызывающе. «Гг. Майков и Дружинин, по своему геркулесову телосложению… кидают трехпудовые гири… (не щадит не свойственника, ни друга! — Л.А.)… Гг. Писемский и Аскоченский, в самой задушевной между собою беседе… предаются размышлениям… (не щадит, так сказать, и самого себя, да как! Аскоченского одиозную фигуру — „реакционера из реакционеров“ — не брезгует тронуть! — Л.А.)… г. Гончаров, окруженный племянниками и внучатами… кормит их манной кашкой… она падает ему на брюки, и все это он принимает с величайшим наслаждением… (нехорошо сказано, неаккуратно, но бездетный добродушный Иван Александрович должен простить. — Л.А.)… г. Панаев (опять! — Л.А.)… в присутствии публики считает свои, собственно ему принадлежащие, 500 000 серебром, а г. Некрасов, по своей столь глубоко переживаемой любви к бедным и несчастным… играет с выгнанным кадетом в свои козыри, и даром… (да вам–то что за дело до чужих денег? грубо, зло, бестактно… нет, этого не простят. — Л.А.).»

Фельетон Безрылова выходит в свет в самом начале 1862 года.

Радикальный лагерь отвечает Писемскому быстро, уже в первых числах февраля, но еще раньше, в конце января, в дело успевает влететь «Северная пчела».

«Северная пчела»… газета, все еще несущая в сознании общественности след «толкучки, трактира и кондитерской», как определялся круг ее интересов в эпоху «Всякой всячины».

В эпоху «Великих реформ» газета обновляется составом и оживляется тоном.

В январе 1862 года в регулярном редакционном «Петербургском обозрении» она задает читателям следующий вопрос: почему с некоторого времени у нас увеличивается кретинизм? И отвечает: а вы прочтите фельетон Никиты Безрылова в «Библиотеке для чтения». Журнал этот, как известно, состоит под редакцией г. Писемского, одного из наших талантливейших беллетристов и человека с врожденным эстетическим и честным тактом… Но Безрылов!.. — Процитировав наиболее яркие места, обозреватель «Северной пчелы» признается, что он окретинел за те минуты, что читал их. Ибо перед нами не что иное, как циническое осмеяние всего того, что современное наше общество почитает необходимым и приличным, что заставляет радоваться за человечество в благом деле нравственного и научного прогресса. (Современному читателю эти пышные отвлеченности могут показаться издевательскими, но автор газеты употребляет их без тени иронии. — Л.А.) — Как же, — продолжает он, — редактор «Библиотеки для чтения» дозволяет на страницах журнала подобное балаганное глумление над самым чистым, самым бескорыстным стремлением наших заслуженных литераторов! (Опять ни тени иронии, хотя риторическая фигура на грани провокации: «весь Петербург» знает, кто писал фельетон Безрылова.) Положим, все это вздор, — продолжает газета, — но, кроме вздора, тут, пожалуй, есть кое–что и посерьезнее: какая–то скрытая, тупая вражда к некоторым утешительным явлениям русской жизни… — Пустив эту мину, обозреватель «Северной пчелы» возвращается к своей риторике: нет! — г. Писемский без всякого сомнения не читал фельетона, который напечатал в своем журнале!

Кто же это пишет? Редактор Петр Усов? Или кто–нибудь из молодых сотрудников газеты? Кто же? Константин Ушинский? Павел Мельников? Николай Лесков? А может, Артур Бенни, о котором «весь Петербург» знает, что он друг Герцена?

На укус «Северной пчелы» Писемский, в сущности, не реагирует. На ожог «Искры» он реагирует, и быстро. «Северная пчела» — газета не очень серьезная, над ней все еще висит тень ее основателей Булгарина и Греча. «Искра» — другое, «Искра» — это очень близко к «Современнику». Это — свои.

Пишет в «Искре» (хотя и не подписывается) человек, еще не слишком известный в литературных кругах: это не так давно прибывший в Петербург из Сибири историк церкви Григорий Елисеев. Впрочем, он уже вхож в кружок «Современника» и второй год ведет там «Внутреннее обозрение»; стиль тамошних новых людей подхвачен им быстро; тут уже не дурная актерская патетика «Северной пчелы» — тут и беспощадность, по которой обычно узнают Чернышевского, тут и ледяная ирония, по которой еще недавно узнавали Добролюбова.

Несколько сжимая длинноты, я постараюсь передать суть и тон того, что пишет «Искра» в своей регулярной редакционной рубрике «Хроника прогресса» 2 февраля 1862 года.

— Мы огорчены! Никогда еще печатное слово не было низводимо до такого позора и поругания: какой–то Никита Безрылов на пяти страницах своего фельетона сумел уместить столько грязи, пошлости и тупоумия, что картина в целом выходит вполне отвратительною. Если присовокупить к этому ту бесцеремонную наглость, с которою этот неведомый литератор насмехается и ругается над всем, что современное русское общество вырабатывает в себе лучшего в настоящее время (и Елисеев прибегает к эвфемизмам. — Л.А.), — то картина в своем роде составляет верх совершенства. Гнусное ли самолюбие руководило пером Никиты Безрылова, тупоумное ли невежество — то и другое требует в настоящем случае беспощадного бичевания. Ибо даже самый жалкий паяц, вынужденный добывать себе насущное пропитание бессмысленным кривляньем перед толпой и шутовскою потехою над предметами, дорогими во все времена и для всех людей без исключения (еще эвфемизм — Л.А.), — паяц, как бы он ни был пошл, какими–нибудь корнями да прикрепляется же к общественной жизни… Никита же Безрылов — нет. Он не стесняется! Он насмехается над всеми благородными усилиями лучшего современного общества пересоздать себя, поставить жизнь на новых, человеческих, разумных началах! (опять эвфемизмы. — Л А.). Да еще как самоуверенно насмехается–то! Такого гнусного, такого позорного смеха нам не случалось слыхать никогда! (Теперь внимание: сейчас из–под тона возмущенной общественности проступит тон моральной инквизиции. — Л.А.) Мы понимаем, что человек, от природы наделенный ограниченным умом, заплесневевший в постоянной лени и беспутстве, может дойти до полного отупения к движению всякой новой мысли, но одно ли здесь тупоумие? Покраснел ли он хоть раз, когда писал свой фельетон, или такая капитальная гнусность могла пройти через его душу, не возбудив в нем отвращения к самому себе?

— Но что нам Безрылов! — приступает «Искра» к основной своей инвективе. — Напечатай он свой фельетон отдельной брошюркой, о ней никто и не знал бы! Но устами Никиты Безрылова говорит целая редакция журнала, во главе которой стоит г. Писемский… (Внимание! Сейчас будет главное место. — Л.А.). Писемский! Кто не помнит, сколько когда–то надежд сосредоточивала русская публика на этом имени! С каким сочувствием приветствовала она каждое новое его произведение! С каким доверчивым упорством многие доселе надеются услышать от г. Писемского новое слово в полном убеждении, что г. Писемский всею душою предан интересам современного движения русского общества, что его сердце наболело и изныло при виде тех бесчисленных препятствий, какие новые идеи встречают при своем появлении в русском обществе! А г. Писемский между тем прехладнокровно, устами Никиты Безрылова, изрыгает апофегмы, которым позавидовал бы даже Виктор Ипатьич Аскоченский!..

Современному читателю тут, пожалуй, требуются некоторые пояснения. Хотя такие иносказания, как «движение русского общества» и «бесчисленные препятствия», он, конечно, понимает сам, как понимает и причины, по которым к этим эвфемизмам прибегают литераторы в 1862 году. «Апофегмы» объясню; это изречения: в Елисееве просыпается недавний семинарист и духовный «академик». Аскоченский — тоже бывший семинарист и тоже бывший «академик», патролог, ныне — издатель «Домашней беседы», олицетворение беспросветной реакционности, имя почти нарицательное и особенно обидное в среде людей прогрессивных. Елисеев потому и поднимает перчатку, неосторожно брошенную в фельетоне Безрыловым, что в данном случае не борется с явным обскурантом, он отлучает от прогресса обскуранта скрытого, он Писемского изгоняет из левого лагеря, и это самое болезненное, самое страшное, что можно с ним сделать.

Нанеся главный удар, Елисеев доканчивает дело по частностям. Тут и за «воскресные школы» достается Безрылову, и за «литературные вечера», и полной мерой — за Панаева, считающего свои 500 000 серебром, и за Некрасова, играющего в свои козыри…

Концовка:

— Долго мы не хотели верить, что произведение Никиты Безрылова явилось в «Библиотеке для чтения» с ведома г. Писемского. Мы полагали, что г. Писемский не читал его до напечатания и по прочтении не преминет печатно извиниться перед публикою. Ничего подобного, однако ж, не случилось. Прошло более месяца с выхода декабрьской книжки «Библиотеки для чтения», а г. Писемский все молчит. Раз так, то с настоящего времени имя г. Писемского в нашем журнале будет неразлучно с именем г. Аскоченского.

Надо отвечать.

«Ответ Никиты Безрылова своим врагам — фельетонисту „Северной пчелы“ и хроникеру „Искры“» — появляется в первом номере «Библиотеки для чтения».

Номер цензурован 25 января. Назавтра после выхода «Северной пчелы» и за неделю до выхода «Искры»! Скорости, несколько фантастические для современной журналистики. Тексты явно ходят по рукам то ли в гранках, то ли в списках. Стремительность, с которой пишутся ответы, говорит о том, что задеты самолюбия; нет, это не обсуждение проблем, это…

Но прочитаем «Ответ Никиты Безрылова»:

— Непрекрасные маски! За что вы так на меня рассердились?

Стоп. Чувствуете интонацию? Он уже оправдывается! Это не отповедь противникам, это — попытка рассеять недоразумение в глазах сторонников! И это страх: страх потерять поддержку левых кругов, из которых его изгоняют самозванцы; этот–то страх и диктует каждую строчку нижеследующего объяснения:

— За что вы так на меня рассердились за мой фельетон? Вы говорите, что за мою отсталость. Нет, неправда! Вы инстинктивно почувствовали во мне обличителя вашего!.. У вас, так же как и у меня, перед тем, как вы садитесь писать, в голове ничего нет, вы, так же как и я, пишете о том, чего не понимаете, описываете то, чего не видели. Я прямо и открыто говорю, что я, может быть, и вру, потому что там–то и там–то не был, а где и был, так не мог настоящим образом хорошенько уразуметь; а вы все это делаете и только скрываете, и даже вот теперь, скрывая истинную причину вашей на меня злобы, вы вздумали меня поддеть насчет воскресных школ, но увы! Эта штука стара, ее оставить пора: идти против хороших начал может разве что какой–нибудь мономан. (Теперь эвфемизм у Писемского. — Л.А.) Но другое дело, как эти начала прилагаются… Для вас достаточно фраз, а для Никиты Безрылова, худ ли, хорош ли он, надобно дело. Я радикал, а вы шарлатаны–докторишки: замазавши больному то в том, то в другом месте общее расстройство организма, вы уверяете его, из личных выгод, что он уже здоров. (Это важнейшее место, если, конечно, расшифровать иносказания: Писемский не верит в обновление после реформ, может быть, оттого, что побывал в деревне… Но читаем дальше. — Л. А. )… И понимаете ли вы, что человек с нефельетонной душой, для которого только одна правда имеет высокую цену, — как он должен беситься, мучиться, терзаться, когда вот уже около десяти почти лет он только и слышит около себя слова, слова, слова, и ни на вершок дела!.. Когда вы в вашей статье восклицаете про мою статью: «О, тупое непонимание!», то делаете это так, только для форсу, чтобы бросить пыль в глаза публике. Говорите, отвечайте мне сейчас же, не сходя с места: что вы еще понимаете в эмансипации женщин? И ничего не скажете, а прежде должны сбегать к какому–нибудь вашему патрону, который бы вас поднаучил! И таким образом, не зная, в сущности, ничего, схватив все с ветра и наконец трубя с чужого голоса и не понимая еще хорошенько этого голоса, если он несколько посерьезнее и поумней, вы это называете общественной деятельностью? Подите вы! Да замкнутся мои очи от видения вас когда–нибудь, мои уши от слушания вас! Вы говорите, что я подвергнул насмешке литературные чтения. Позвольте! Литературные чтения прекрасное дело, но если их в год будут давать по сту и если будут читать одни и те же литераторы перед пустой залой… Все очень хорошо поняли, на что я бил, а чего вы не уразумели — вините себя! Поняли ли вы, наконец, меня и чувствуете ли, как я выше вас: я даже не рассердился на вас!

Подписано: «Никита Безрылов».

И на отдельной страничке журнала — подписанное уже не псевдонимом, а именем: «А. Писемский» — полное обиды заявление, краткость которого (белое поле чистой страницы щедро оставлено вокруг девяти строк) подчеркивает нежелание объясняться (за которым стоит, конечно, жгучее желание объясниться).

Вот эти девять строк:

«Предоставив фельетонисту „Библиотеки для чтения“ ведаться со своими противниками, я все ругательства, помещенные в „Искре“ и касающиеся собственно меня и моих убеждений, отдаю на суд публики, которой, смею думать, достаточно уже известны и мои симпатии, и мои антипатии. Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я — полагаю — заслужил честное имя, которое не будет почеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких–то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих».

Увы, будет «почеркнуто», но Писемский еще не знает этого.

Он начинает… собирать подписи.

Формально дело обставлено так: среди литераторов ходит «протест». «Мы, нижеподписавшиеся, считаем себя обязанными выразить печатно наше полное негодование…» Под текстом подписываются те, кто берет сторону Писемского против «Искры». Любопытная форма идейной борьбы: не поиск аргументов, а подсчет сторонников: у кого больше? Нужны ли еще доказательства тому, что дело идет не о полемике заведомых противников, а о расколе внутри лагеря, решающего, за кем идти?

7 февраля. В Москву, Островскому: «Любезный друг Александр Николаевич! Здесь составляется и уже составлен адрес против поступка „Искры“ со мной в том тоне, что если они кинули грязью в меня, то кинут и во всякого, кто им подвернется, а потому литераторы протестуют против этого; хочешь ли ты подписаться или нет — уведомь меня сейчас же, — протест на днях будет печататься. Отвечай сейчас же. Твой Писемский».

Брат драматурга Михаил Островский (будущий министр государственных имуществ) делает приписку: «Проект адреса я читал: он написан не очень резко и уже подписан Кущелевым, Краевским, Майковым, Потехиным, Благосветловым и другими».

Негусто. Кушелев и Краевский не в счет — это не писатели. Майков тоже не в счет: родственник. Потехин — земляк и близкий друг. Он, кстати, сам собирает подписи и в параллельном письме сообщает Островскому, что заручился поддержкой Гончарова, Дружинина и Максимова. Положим, это фигуры ожидаемые, но Благосветлов! Интересно.

Благосветлов — друг Герцена, однокашник Чернышевского; Благосветлов, который три года спустя будет настаивать на буквальном толковании писаревского бойкота Лескову; Благосветлов — на стороне Писемского! — стало быть, еще не все потеряно?

Островский подписывать протест отказывается.

В Париж, Тургеневу: «Хорош гусь Островский; желая подделаться к Некрасову, ругает меня, вас, Гончарова и оплакивает Панаева и Чернышевского — подлая кутейническая душа не выдержала–таки и заявила себя…»

Это написано спустя год после событий.

В разгар же событий, в феврале 1862 года, в Париж летит следующее послание: «Мой дорогой Иван Сергеич! Невдолге опять к вам пишу; до вас еще, может, не дошло, что на меня здесь поднялся целый кагал. „Искра“ напечатала на меня такую статью, какой еще и примера в литературе не было — по дерзости и нахальству тона. Дело произошло из–за следующего обстоятельства: вы знаете, как меня уже издавна (? — Л.А.) ненавидит „Современник“; но прошлого году и в декабрьской книжке нынешнего года „Библиотеки для чтения“ я позадел их издателей, но позадел так, по признанию их самих (!? — Л.А.), очень весело и совершенно безобидно (!? — Л. А.). Но это было только, видно, на словах, но в самом деле злоба только была затаена, и вот один из клевретов их, какой–то выгнанный, говорят, попович из службы, некто Елисеев, написал по поводу этого фельетон на меня, более, чем брань; заставили то же сделать какого–то дуралея — фельетониста „Северной пчелы“, и скоро, вероятно, появится о том же и в „Современнике“. Словом, заругают насмерть. Некоторые невраждебные мне редакции и литераторы хотят, говорят (! — Л.А.), подать протест, а в отношении вас мне советовали вам написать обо всем и просить вас написать по поводу этому и вообще обо мне письмо в „Петербургские ведомости“ (заметим этот вариант; редактор — Валентин Корш. — Л.А.), где оно сейчас же и будет напечатано. Написать тоже не надо медлить. Но если это найдете со своей стороны почему–либо неудобным, то и не делайте. Я, признаться сказать, не стал бы и писать вам этой просьбы, да приятели (! — Л.А.) утверждают, что это необходимо сделать, и вашему раздавшемуся за меня голосу посильнее публика поверит, а без того ведь она у нас матушка — дура. Отвечайте, бога ради, поскорее…»

Несколько слов после подписи говорят о том, чего стоит Писемскому эта просьба: «P.S. Письмо мое, по прочтении, изорвите…»

Через несколько дней — еще письмо: «Мой дорогой Иван Сергеевич!.. Пакостное дело, о котором я вписал вам, приняло еще более худший для меня оборот: несколько друзей и сторонников моих решились было на первых порах подать протест против выходки „Искры“, но потом струсили и, уже подписавшись в числе 30 и более человек, стали отказываться от своих подписей и таким образом нанесли мне оскорбление — все это меня потрясло до глубины души, — если бы вы были в Петербурге, при вас бы этого, я думаю, не случилось бы: постыдились бы!.. Изорвите и это мое письмо».

Тургенев письма не изорвал. Ни этого, ни предыдущего. Благодаря чему они нашлись в его парижском архиве и сто лет спустя увидели свет.

Однако вдумаемся в историю с протестом. «Тридцать и более подписей» — какая же магическая сила сдула их прочь? Вообще, вся история эта темновата, плохо освещена у мемуаристов. Кто инициатор? Кто, кроме Потехина, собирает подписи? Кто пугается первым? Почему?

На стороне Писемского явно и недвусмысленно остается только «Русский мир» — малозначащая еженедельная газетка, но и здесь связь откровенно деловая: газетку издают Гиероглифов и Стелловский — те самые, которые уже полтора года как купили у Писемского за 8 тысяч серебром полное собрание сочинений. Спасение вложенных денег? Честь мундира?

10 февраля 1862 года «Русский мир» помещает большую статью: «О литературном протесте против „Искры“». Я процитирую первый ее абзац — единственный, который будет удостоен внимания оппонентов, и выделю в этом абзаце слово — единственное, которое будет удостоено ответа:

«В обществе здешних литераторов и журналистов составляется протест по поводу напечатанной в № 5 „Искры“ заметки о г. Писемском. Когда лист с подписями находился в редакции „Русского мира“, подписавшихся было до 30, и ожидается еще значительное число. Мы встретили здесь имена почти всех лучших представителей русской литературы и редакторов и сотрудников наших наиболее популярных журналов: „Современника“, „Отечественных записок“, „Русского слова“, „Санкт–Петербургских ведомостей“, „Северной пчелы“, „Иллюстрации“ и проч… Заметка „Искры“ произвела общее негодование… Сделанное г. Писемскому незаслуженное и дерзкое оскорбление не должно оставаться без публичного осуждения… Если бы какой–нибудь английский журналист попробовал, подобно „Искре“, бросить так же прямо грязь в лицо Диккенсу или Теккерею, то, конечно, оскорбителю пришлось бы на первом же пароходе уехать в Америку… Но нам, конечно, до этого далеко…»

Засим, хоть нам до этого и далеко, газета начинает объясняться за Писемского по существу: он–де, мол, ни прямо, ни намеком не хотел опорочить ни «воскресных школ», ни «литературных вечеров»; он, может быть, и скептик, но уж ни в коем случае не обскурант; в отношении его иронический тон, проскальзывающий в дубоватой статье «Искры», неуместен и напоминает, между прочим, иронию «Современника», но там это бывает на своем месте и не имеет того мелочного смысла, как в «Искре»…

Тут «Русский мир» уже на грани заискивания: попытка отделить «Искру» от «Современника», вернее, сделать вид, что они разделены, — попытка жалкая. Еще более жалки, конечно, порывы объясняться по существу. Не потому, что «Русский мир» по существу не прав; он прав: Писемский действительно не обскурант и ничего не имеет против «воскресных школ». Но дело в том, что это уже никого не интересует. Существо–то уже в другом. «Русский мир» перемены не чувствует, точнее, ее не чувствует бедный медик Александр Гиероглифов, два сезона назад попавший в журналистику. В последнем абзаце Александр Степанович храбро принимает на себя ответственность за редакционное выступление своей газеты, но и этот последний храбрый абзац будет проигнорирован его противниками. Удар будет нанесен по первому абзацу, и этот удар решит дело.

Вот этот решающий удар: двадцать пять строк и пять подписей на последней странице «Искры»: «Письмо к В.С.Курочкину. Редакторы и сотрудники „Современника“ послали в редакцию газеты „Русский мир“ следующую заметку, которую просят вас напечатать и в вашей, уважаемой нами газете…»