11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Первая остановка – Компьенский лес. Я увидел привязанную к дереву собаку, которая сидела, навострив уши, и смотрела на меня. Любовь с первого взгляда – у меня к ней, у нее ко мне. Я подошел. Меня пытались остановить, потому что собака выглядела злой. Она оказалась самой славной собакой в мире. Я отвязал ее, выбросил веревку. Больше мы не расставались. Мы перепробовали все клички. Гражданские знали ее. Она принадлежала жителям Компьеня и звалась Лулу. И правда, она откликалась на эту кличку. Я назвал ее Мулу. В первый вечер она спала возле меня в маленькой палатке, которую мне прислала Ивонна де Бре. Она рычала, как только кто-то приближался. Я уже был ее другом.

Мои товарищи полюбили ее и не переставали выказывать мне свою дружбу, но я уже писал об этом выше. Зато мои отношения с офицерами ухудшались.

Однажды офицеры стали возмущаться:

– Как? В трех километрах отсюда погибают люди, а вы слушаете радио!

Я ответил:

– Вы же сами целый день слушали радио, когда люди погибали в пятидесяти километрах! В чем разница?

Вторая остановка: Нофль-ле-Шато. Я позвонил Жану, и он приехал. Я познакомил его с Мулу. Потом мы расстались. Когда мы снова увидимся? О письмах уже не может быть и речи.

Вскоре я оказался в Ош, где пробыл до демобилизации. От Жана не было никаких известий. Я писал в Париж, но Париж был оккупирован немцами, и если он еще был там, мог ли он получать мои письма?

Мы с Мулу по-настоящему привязались друг к другу. Я не стеснял его свободу. Он охотился ночью, возвращался утром. Усталый и пропахший перьями, он прыгал ко мне на руки, бурно выражая свою радость.

Мы тоже охотились. По крайней мере, мои товарищи. Часто мы ели белок, я готовил их с белыми грибами. Свою порцию мяса я отдавал Мулу, а сам ел овощи.

Накануне демобилизации я каким-то чудом получил письмо от Жана. Он находился в Перпиньяне. Чтобы убедить Жана уехать из Парижа, импресарио Шарля Трене господин Бретон пригласил его в Перпиньян, в свое имение с замком и огромным парком. Ехали на машине. По дороге замок превращался в большой дом, затем в обычный дом, затем в маленький дом, затем в квартиру, затем в маленькую квартиру, и, само собой разумеется, парк превращался в сад, затем оказалось, что сада нет вовсе… В конце концов они приехали в маленькую однокомнатную квартиру, где Жана и поместить-то негде. Супруги Бретон поручили его заботам очаровательной семьи врача, доктора Николо. Эта семья обожала людей искусства: художников, скульпторов, музыкантов, писателей, поэтов. Они охотно согласились приютить Жана и сразу же полюбили его. У них трое чудесных детей: Жак, шестнадцати лет, Симона, пятнадцати, Бернар, десяти, и все трое один красивее другого. Они и меня ждут с радостью.

Я демобилизовался, распрощавшись с армией или тем, что от нее осталось. Уезжал я в голубых брюках из «Трудных родителей», которые носил вместо форменных (в армии я всегда был одет несколько странно), в рубашке от смокинга и в меховом жилете из опоссума, подарке мадемуазель Шанель. Его цвет – смесь белого, серо-коричневого и темно-серого, точно такой же, как у Мулу. Мы с ним были похожи на персонажей книги «Без семьи».

В Перпиньяне, окруженные нежностью и вниманием семьи Николо, мы были счастливы. Жан писал, рисовал. Его рисунки того времени своей законченностью и точностью деталей немного напоминают рисунки Энгра. Он написал портреты всех членов семьи. Я начал писать портрет госпожи Николо.

Друзья госпожи Николо пригласили нас в свое имение в Верне-ле-Бэн. Там я уходил рисовать в горы. Я полюбил старый каштан. Местные жители утверждали, что ему тысяча лет. Чтобы его обхватить, три человека должны были взяться за руки. Молния расколола его на две части. Внутри дерево было черным, листья ярко-зеленого цвета.

Я писал этот каштан на фоне радужного пейзажа. Писал я очень медленно, каждый день на одном и том же месте. Вечером я возвращался в дом наших друзей Николо. Они захотели увидеть, как подвигается работа… и обнаружили, что дупло в дереве – вылитый портрет Кокто; я думал, что это просто моя фантазия.

На следующий день мы убедились, что я ничего не придумал: форма дупла действительно напоминала портрет Жана…

Через некоторое время после возвращения в Париж мы узнали из газет, что в Пиренеях был подземный толчок. Вода с гор залила все, вплоть до Перпиньяна. Наши друзья Николо сообщили, что мое дерево перестало существовать.

В Перпиньяне, ожидая возвращения в Париж, я мечтал только о театре.

Стоя ночами на посту во время своей службы в армии, я работал над ролью Нерона, постоянно вспоминая слова Маргариты Жамуа: «Вы никогда больше ничего не сможете сыграть, кроме “Трудных родителей”». Как бы споря с ней, я выбрал роль, совершенно противоположную своему дарованию.

Меня восхищал в Расине безукоризненно точный, простой текст, наполненный богатым внутренним содержанием. Меня удивляло, что актеры произносят эти стихи нараспев, украшают их столькими фиоритурами, что уже непонятно, о чем идет речь. Я испытывал огромную радость, когда мне казалось, что я нашел что-то новое, и дрожал при мысли, что скажут об этом Кокто и Ивонна де Бре.

Я решил поставить пьесу в свободной зоне и поехал в Монпелье к Вилару предложить ему роль Нарцисса (как вы помните, мы познакомились на курсах Дюллена, где оба были учениками). Он согласился. Затем я поехал повидать других актеров в Марселе.

В тот вечер Мулу побежал за какой-то собачкой и не вернулся домой. Я позвонил из Марселя. Он был уже дома и всюду искал меня. Одновременно я узнал, что Жан получил телеграмму от Капгра, он просил возобновить постановку «Трудных родителей».

Я отказываюсь от своего проекта постановки «Британика». Мы едем в Париж. Двое суток пути, в течение которых я спал на багажной полке вместе с Мулу. Хотя мы ехали из Перпиньяна, поезд прибыл на Восточный вокзал. Странно!

Париж! Мы с Жаном охвачены таким волнением, что на глаза наворачиваются слезы.

Мы возвращаемся в свою квартиру. Я открываю ее для себя: она на улице Монпансье. Перед оккупацией Жан уже не мог отапливать нашу квартиру на площади Мадлен. Он нашел квартиру поменьше возле Пале-Рояля. Она не была благоустроена, но спать там было можно. Пока ее приводили в порядок, он жил в отеле «Божоле», где находились также Бебе и Борис.

Квартира на улице Монпансье находилась в чердачном помещении с полукруглыми окнами. Две комнаты – одна большая, одна маленькая (Жан отдал мне большую), ванная комната, коридор, наконец, маленькая комната, примыкающая к той, которую должен был занимать Жан. Эта квартира очень быстро превратилась в место, которое я полюбил больше всего на свете. Затратив совсем немного средств, мы благоустроили ее. Пол покрывал красный палас, в том числе в ванной и в кухне. В последней вдоль стен стояли шкафы, выкрашенные под красное дерево. Ширма, рама которой была сделана из красного дерева с черными наконечниками, выделявшимися на темно-зеленой шторной ткани, скрывала нагревательную систему. Круглый садовый стол и садовые кресла, украденные мною на Елисейских полях, и то и другое выкрашено в черный цвет.

Моя комната была голубой, с большим ступенчатым шкафом, стоявшим на одном уровне с подоконником для удобства Мулу. Книжные шкафы, белые снаружи и темно-зеленые внутри, замечательный комод эпохи Людовика XVI, подарок матери Жана. Бюст Кокто работы Феноза на белой колонне. Другая колонна из черного мрамора служила подставкой для большого фонаря в мавританском стиле. Украденная в Тулоне железная рука в нише над моей кроватью, покрытой голубой тканью.

На стенах висели рисунки Жана и Бебе, одна моя картина, потому что других у меня не было.

Маленькая комната Жана была обита красным бархатом. Стена с окном в форме полумесяца и по бокам две параллельно расположенные панели, напоминавшие черные школьные доски. Жан специально заказал их в надежде, что Пикассо сделает на них рисунки мелом. Пикассо никогда не сделал рисунков. Изгиб стены скрывал потайную дверь в соседнюю комнату, где Жан собирался курить опиум. Он так ни разу там и не курил.

Нам запретили возобновить постановку «Трудных родителей».

Опиум становился все дороже, и доставать его было все труднее. Правительство Виши проводило яростную пропагандистскую кампанию, возлагая на известных писателей и поэтов «ответственность за поражение» (sic)[18]. Я воспользовался всем этим и убедил Жана лечь в клинику, чтобы лечиться от наркомании. Он мужественно согласился. Я навещал его каждый день. Зная, что именно я побудил его лечиться, врачи меня одного допускали к нему. По-моему, это было единственное удавшееся лечение Жана. В его отсутствие я удалил все предметы, служащие для принятия наркотиков. А когда он вышел из больницы, старался сделать так, чтобы он не виделся или почти не виделся с наркоманами. Это было трудно, в особенности когда речь шла о тех, кто был ему нужен для работы, как, например, Бебе. Жан долгое время не писал, и я забеспокоился, не зная, что лучше: поэт-наркоман, но пишущий, или поэт, вылечившийся от наркомании, но не пишущий?

Я снова подумывал о постановке «Британика». Виллемец предложил свой театр, где я играл в «Трудных родителях». Но кто поверит Жану Маре – режиссеру?

Я робко прошу Габриэллу Дорзиа сыграть Агриппину. К моему изумлению, она соглашается. Приглашаю Луи Салу на роль Нарцисса, Насье – на роль Бурра; оба дают согласие. Жаклина Порель сама попросила роль Юнии. Не хватает Британика. Мне порекомендовали молодого актера, который играл Антиоха в «Беренике», в театре «Рошфор». Я увидел на сцене что-то вроде бородатого гнома, некоего Сержа Реджани, и ушел, не досмотрев спектакль. На следующий день у Аньес Капри я услышал, как какой-то молодой человек читал стихи Бодлера. Он настолько изумителен, что я бросился за кулисы и пригласил его на роль Британика. Когда я спросил его фамилию, оказалось, что это Реджани.

У меня нет денег. Один друг одолжил мне пятнадцать тысяч франков. Я отправляюсь на рынок Сен-Пьер, знакомлюсь там с его владельцем Эдмоном Дрейфусом, с которым мы будем друзьями до конца его жизни. Желая помочь начинающему, он предлагает мне прекрасные ткани по неслыханно низкой цене. Я сам крою и шью.

Габриэлла Дорзиа одевается у лучших портных, по-видимому, она не доверяет моему таланту костюмера. По ее просьбе мне позвонил Робер Пиге и любезно предложил свою помощь. Какая удача! Я отношу ему свои макеты. Что касается декораций, бедность вынуждает меня быть изобретательным.

Мы репетируем. Опасаясь попасть под влияние Жана Кокто, я прошу его не приходить на репетиции. Однако я не могу сделать ни шагу, не спросив себя, что сделал бы он, что сказал бы.

Я вспоминаю все, что он говорил о великих актерах, игравших эти роли. В конечном итоге помимо своей воли я поступаю так, как того желает он. Моя гордость двадцатипятилетнего юнца отказывается признать истину. Я думаю, что руковожу. Я руковожу. Мне нужно это ослепление, чтобы поверить в себя. Да! Я доказываю, что я настоящий комедиант. Я организую всю мизансцену вокруг Нерона. Я устраиваю все таким образом, чтобы красный цвет большого занавеса и красный цвет платья Агриппины померкли рядом с красным цветом моего костюма. Я придумал новый вид комедиантства, ловко используя свои выходы, с надеждой, что публика будет мне за это благодарна. Не думаю, чтобы кто-нибудь из актеров мог обойтись без этого комедиантства. Кроме того, я скрываю, что являюсь создателем костюмов, декораций и режиссером спектакля вопреки традиции Театрального объединения отдавать предпочтение режиссеру перед автором.

В результате все решили, что режиссером был Жан Кокто. Декорации, костюмы вызывают аплодисменты, мои тщательно продуманные выходы – бурю оваций. Мои реплики «Что? Мадам!» удивляют, но принимаются публикой. Я нисколько не стараюсь добавить музыки стихам. Она здесь, она возникает сама собой. Я стараюсь играть ситуацию, быть персонажем, показать его постепенное превращение в чудовище, одолевающие его соблазны, его тайную страсть, его последние сомнения. А главное – я слушаю. Я напряженно слушаю партнеров. Я добивался от своих товарищей, чтобы они следовали этому стилю, и они его приняли. Все были восхитительны. Кроме того, мне было двадцать пять лет, а выглядел я на девятнадцать. Реджани, которому было девятнадцать, выглядел на пятнадцать. Как раз возраст наших персонажей.

Что особенно тронуло меня, так это интерес Пикассо к нашему спектаклю. Он хотел сохранить что-нибудь на память о нем и попросил Дору Маар сфотографировать меня в роли Нерона.

Публика выражала восторг, газеты – меньше. Один журналист показал мне свою хвалебную статью, перечеркнутую красным карандашом. Внизу было написано: «Разрешаю поместить фотографии, если будете критиковать спектакль». Начинались мои неприятности с коллаборационистской прессой. Этого молодого журналиста звали Жак де Прессак. Я не забыл его имени, тем более что он из-за этого ушел из газеты.

В перерыве ко мне за кулисы зашел Марсель Карне. Он сказал, что хотел бы помочь мне дебютировать в кино. В надежде на это я и пригласил его, в чем и признался. По его просьбе я обещал отказываться от предлагаемых мне ролей. Я отказывался. Но в этом не было никакой моей заслуги – роли были посредственные.

Он предложил мне роль в фильме «Беглецы 4000 года», который должна была выпустить немецкая фирма «Континенталь». Моя удача не дремала – фильм не был снят.

Несколько раз мне предлагали роли в фильмах, которые снимала «Континенталь». Анри Декуэн предложил сняться в фильме «Первое свидание». Еще одна удача: немцы не хотели даже слышать обо мне. Это позволило мне позднее защищать некоторых товарищей. После Освобождения я оказался «незапятнанным», потому что моя судьба и моя удача не дремали. Но я мечтал сниматься у Марселя Карне. И если бы его фильм снимала «Континенталь», я бы согласился.

Многие актеры вынуждены были работать для «Континенталь» и для «Радио-Пари», которым тоже руководили немцы. Я не любил работу на радио так же, как и озвучивание фильмов.

Любимый пес Мулук прошел с Жаном Маре всю войну

С другой стороны, для постановки пьесы требовалась виза цензуры. Ее получали директора театров. Следовательно, играя в театре или снимаясь в фильме, мы сотрудничали с немцами, не отдавая себе в этом отчета.

После Освобождения оказалось, что многие товарищи, работавшие для «Континенталь» или для «Радио-Пари», были участниками Сопротивления и судили своих коллег, которые в Сопротивлении не участвовали.

По поводу представлений «Британика» я получил хвалебное письмо от Мориса Сакса.

«Мой дорогой Жан Маре!

Я знаю, как мало у Вас причин любить меня, я понимаю и уважаю эти причины. Пятнадцать лет назад, любя Жана, как любил его я и как любите его Вы, я возненавидел бы любого, кто поступал бы с ним так, как поступал я в последние годы.

Однако это не может помешать мне сказать Вам от чистого сердца, что Ваша постановка “Британика” великолепна, в самом сильном значении этого слова.

Это полный, необыкновенный, волнующий успех, благодаря которому стал наконец слышен тот возвышенный текст, который раньше можно было услышать только в глубине своей души.

Вы сыграли незабываемого Нерона. Истерия, грация, зарождающаяся сила, последний порыв добродетели, тяга ко злу – все здесь есть.

Что касается молчания, с которым Вы слушали Агриппину, то это одно из самых прекрасных молчаний, которое я когда-либо “видел” в театре.

Я вышел после спектакля потрясенный, счастливый. Я чувствовал себя двадцатилетним. Я вновь обретал веру в талантливую и решительную молодежь, которая верно видит и чувствует.

Говорю Вам “браво” от всего сердца и хочу еще аплодировать Вам.

Ваш Морис Сакс».

На следующий день он постучался в дверь моей гримерной.

– Я не хочу ни видеть вас, ни говорить с вами, – сказал я ему.

Как известно, я был свидетелем его попытки шантажировать Жана.

Я не только помешал Жану поддаться шантажу, но с тех пор постоянно препятствовал его встречам с Жаном.

Морис Сакс, без сомнения, надеялся, что письмо изменит мое отношение к нему.

На следующий день Жан тоже получил письмо.

«Дорогой Жан!

Вот уже неделю первое, что я делаю, входя в чей-нибудь дом, – с жаром рассказываю о постановке “Британика”. Уже во вторник я заказываю билеты в театр на среду. Я привожу туда знакомых дам, представительниц той среды, которая превосходно подходит для того, чтобы правильно рассказать о том, что прекрасно, и привлечь публику. Одна из них – лучшая подруга Андре Лихтвица, Женевьева Лейбовичи. Я счастлив еще раз аплодировать молодым людям, приложившим столько усилий, причем совершенно бескорыстно. И вот я имел неосторожность зайти в артистическую Жана Маре и услышал: “Я не желаю с вами здороваться”.

Я только что слишком искренне аплодировал, чтобы начать ссору, но как много высокомерия, презрительной самоуверенности у молодого человека, не знающего, сколько грязи и сколько чистоты может заключаться в душе и теле человека! Он принимает на свой счет ссору, к которой не имеет никакого отношения, и берется судить. А судят всегда вкривь и вкось.

Я на него не сержусь, но он меня огорчил. Тем хуже. Надеюсь, мы устраним между нами, Вами и мной, постоянно возникающие препятствия.

Обнимаю Вас, Морис».

Морису Саксу удалось опубликовать свою книгу после того, как несколько издателей отказались это сделать. Жан попросил в качестве доказательства моей дружбы никогда ее не читать. Я так и не читал ее. Жану были чужды злоба, ненависть. Он страдал от зла, которое ему причиняли, но никогда не отвечал тем же. Его сердце было так же чисто, как велик был его ум. Это многих сбивало с толку и делало непонятными некоторые его поступки. Возникало много недоразумений по поводу человека и поэта. Но если бы люди, позволившие себе дурно судить о нем, смогли на секунду осознать, кем он был на самом деле, они в ту же минуту умерли бы от стыда.

Мы искали театр, чтобы поставить «Пишущую машинку», где я должен был играть две роли – Максима и Паскаля.

Жан написал короткое стихотворение.

Два брата

Люблю Максима,

Люблю Паскаля.

Один возносит меня на вершину,

Другой – тот хлеб заставляет есть черный, пасхальный.

Алиса Косеа столько раз меняла решение, отказываясь от Жана Кокто ради его именитых соперников, что Жан, чуть не сойдя с ума, все же сумел взять себя в руки и отдал пьесу Эберто. Виллемец стал компаньоном постановки.

Вскоре появилось новое затруднение. Все персонажи были мифоманами, лжецами, не отдающими отчета в своих действиях. Руло, ставивший пьесу, Виллемец и Эберто обязательно хотели иметь настоящего виновного. Измученный, уставший от борьбы, Жан в конце концов уступил. По моему мнению, это ослабило значение пьесы, но я не смел ничего сказать, поскольку изменения влекли за собой сильное сокращение моей роли. Все могли решить, будто я защищаю личные интересы. Берар был занят, и Руло поручил мне сделать декорации.

За несколько дней до премьеры журналист из «Пти Паризьен» сообщил мне, что Ален Лобро, критик этой газеты, сотрудничавший также в газете «Же сюи парту», фюрер на ниве драматургии, готовится «разнести» пьесу Жана Кокто.

– Он же не видел и не читал ее, – удивился я.

– И тем не менее.

– Тогда вы можете передать Лобро, что, если он сделает это, я набью ему морду.

В то время сценическая постановка пьесы была возможна только с разрешения немецкой цензуры. Обычно никаких сложностей не возникало, если пьеса не носила политического характера. Эберто получил разрешение без проблем. Но на следующий день, после генеральной репетиции, которая, к счастью, прошла без скандала, пьесу запретили. Эберто пошел к немцам и заявил, что запрещение противоречит данному цензурным комитетом разрешению. Ему ответили: «Это логично: или мы возмещаем вам убытки, или разрешаем вам играть».

Через два дня представления были разрешены при условии: убрать приступ эпилепсии в конце второго акта. Немецкой цензуре нужно было как-то оправдать свой запрет.

Ален Лобро не пришел. Но зато какой злобной критике он подверг спектакль! Ему мало было разнести пьесу и всех актеров, он позволил себе гнусные нападки на Жана Кокто, писателя и человека. Я был пойман на слове: чего бы это ни стоило, нужно было дать ему в морду.

Сначала мне не удавалось встретиться с Лобро. Каждый вечер мы ужинали в маленьком ресторанчике по соседству с театром. Его хозяин, как многие в то время, закупал продукты на черном рынке. Но из-за того, что он плохо прикрывал свои бифштексы салатом, ему пришлось уже несколько раз сидеть в тюрьме.

Однажды весенним жарким вечером я ужинал с Жаном Кокто и Мишель Альфа. Вдруг мне сообщают, что меня спрашивает Эберто. Он в отдельном кабинете на втором этаже. Я поднимаюсь туда. Разразилась гроза. Окна кабинета были открыты, свет потушен из-за светомаскировки, а на улице бушевала настоящая шекспировская ночь – сверкали молнии, гремел гром и лил ливень. Сначала я ничего не вижу. При вспышках молний узнаю лысый череп Эберто. Протягиваю ему руку. Затем вижу другого гостя, знакомого, здороваюсь с ним. Затем третьего, представляюсь ему. Он не называет себя. Эберто говорит:

– Это Ален Лобро.

Я говорю:

– Не может быть!

– Это Ален Лобро!

– Если это правда, я плюну ему в лицо. Вы Ален Лобро?

Он не отвечает. Я повторяю:

– Вы Ален Лобро?

Он отвечает:

– Да.

И я плюю. Он встает. Предполагая, что он собирается драться, наношу удар первым. Маленький хозяин ресторана, поднявшийся следом за мной, бросается нас разнимать.

– Только не в моем ресторане! Только не в моем ресторане! У меня опять будут неприятности.

– Хорошо. Я набью ему морду на улице.

Спускаюсь вниз. Посетители умоляют меня быть осторожным.

– Лобро служит в гестапо. Нас расстреляют, – говорит Жан.

– Ты тут ни при чем, – сказал я. – Я не думаю, что он служит в гестапо, но я обещал набить ему морду, и я это сделаю. Ты видишь, я совершенно спокоен.

Я ждал более получаса. Он не спускался. Наконец я увидел его с Эберто и другим его спутником. Они вышли. Я пошел за ними. Ливень не прекращался. У Лобро в руках толстая четырехгранная трость. Я вырываю ее у него. Если я воспользуюсь тростью, то могу его убить. Я швыряю ее на другую сторону бульвара Батиньоль и бросаюсь на него с кулаками. Он падает, разбив при этом надбровную дугу, зовет на помощь. Он не защищается, а я продолжаю наносить удары, выкрикивая: «А Жан-Луи Барро, что он вам сделал? А Берто? А Бурде?» В бешенстве я перечисляю все его жертвы. Рассчитавшись с ним, возвращаюсь в ресторан. Меня угощают шампанским. Лобро тоже возвращается, чтобы вызвать полицию. К счастью, маленький хозяин ресторана уже отключил телефон.

Мы с Жаном возвращаемся домой под проливным дождем.

– Нас арестуют, – говорит он.

– Тебя, конечно, нет. А меня – может, и арестуют. Что сделано, то сделано.

Наследующий день меня разбудил телефонный звонок. За ним последовали другие. Весь Париж – актеры, директора театров, весь театральный мир – поздравляет, благодарит.

«Пишущую машинку» снова запретили. А у меня, как по волшебству, прошла хрипота, от которой я не мог избавиться в течение нескольких недель. Как будто этот акт справедливости высвободил все мое существо. Со стороны полиции не было никакого беспокойства. Ален Лобро ничего не предпринимал. А может быть, немцы не пожелали отомстить за своего приверженца.

Репрессии последовали минимальные. На следующий день все газеты объявили меня «самым плохим актером Парижа». А еще днем позже Мари Белл предложила мне поступить в «Комеди Франсез».

Я просил Жана написать пьесу в стихах. Он обещал выполнить мою просьбу при условии, если я стану актером «Комеди Франсез». Поэтому мы с Мари Белл быстро пришли к согласию. Она хочет иметь Ипполита, я хочу играть в трагедии, которая пока не существует, – нет ни плана, ни сюжета, ни стихов.

Я спросил у Мари Белл, что нужно для того, чтобы поступить в «Комеди Франсез».

– Достаточно, чтобы я об этом попросила, – ответила она.

Вскоре я получил официальное письмо, в котором говорилось, что в «Комеди Франсез» стало известно о моей кандидатуре, и сообщался день прослушивания. Мне предложили записаться. Я предупредил Мари Белл. Она уверила, что это формальность, все заранее решено в мою пользу. Я согласился пройти прослушивание, по совету Жана попросив о том, чтобы оно состоялось в частном порядке. Я опасался, что публичная неудача поставит меня в смешное положение. Мне ответили: «Будете делать, как все». Тогда я прошу разрешить мне по крайней мере пройти первым или последним. Оказывается, прослушивание проходит в алфавитном порядке. Накануне один из моих друзей, у которого солидные связи в «Комеди Франсез», сообщил, что мне собираются отказать. Это западня. В ответ на такое беспричинное оскорбление я решил не участвовать в прослушивании. Он одобрил мое решение.

И тут меня охватывает ярость. Ярость сродни моей любви к риску. Они увидят, что такое настоящий Ипполит! Я буду бороться.

Хотя прослушивание должно проходить в обычной одежде, ночью я крою и шью костюм. Я слегка гримирую тело и лицо, чтобы добиться легкого загара. Реплику мне подавала Мари Белл. В результате я был единогласно принят.

Некий Макс Франтель превозносил меня до небес на первой странице «Комедиа». На следующей неделе этот же журналист поместил на том же месте, в той же газете, ужасную статью, утверждая, что прослушивание было подстроено и мой успех определен заранее. Доказательство тому якобы то, что реплику мне подавала Мари Белл. Он обвинял меня в том, что я пробрался в «Комеди Франсез» как вор, чтобы завладеть ролями Жана Вебера, Жюльена Берто. Чего там только не было! Я бросился в кабинет администратора театра Водуайе, требуя дать опровержение. Он отказался.

Я послал в «Комедиа» открытое письмо и потребовал его опубликовать в газете на том же месте. Оно было подписано Жаном Маре. На самом деле автором письма по моей просьбе был Жан Кокто.

В этом письме восстанавливалась истина: это не успех, а отказ был предрешен заранее. В «Комеди Франсез» разразился скандал: неслыханно – молодой актер позволяет себе самостоятельно отвечать, не спросив разрешения! Меня вызвал Жан-Луи Водуайе: «Как вы посмели?» Я почувствовал себя учеником коллежа.

Короче говоря, все это начиналось плохо. Скандал, которого я не искал, разразился.

Запершись в своей маленькой потайной комнате, Жан работал над «Ринальдо и Армидой». Он не писал с тех пор, как вылечился от наркомании. Я с облегчением вижу, что он снова работает, но уже не ночью, как прежде, а днем. Создавая пьесу, он думает о четырех персонажах, которых должны сыграть Мари Белл, Мари Марке, Жан Шеврие и я. Пьеса тотчас же была принята к постановке в «Комеди Франсез». Все мы находим произведение восхитительным. Лично я очень горжусь Жаном. Прекрасные стихи, одновременно классические и романтические, написанные в особом, присущем Жану стиле.

Пьеса была написана как опера: с соло, дуэтами, квартетами. Берар должен был готовить декорации.

До постановки «Ринальдо и Армиды» мне дали маленькую роль Фабиана, наперсника Септимия Севера в «Полиевкте»[19]. Я заменял отсутствующего актера.

Морис Эсканд, играющий Севера, присутствует на репетиции. Вместо того чтобы произнести всю реплику, он быстро бормочет что-то, подчеркивая последнее слово, кивает головой с видом: «Твоя очередь». Я смущаюсь. Молчу. Слышу, как администратор кричит из глубины зала:

– Так вы даже текста своего не знаете?!

– Знаю, но я привык отвечать на смысл фразы, а не на слово.

Взбешенный, я ухожу. Новый скандал. Вечером мне позвонил Жан-Луи Барро:

– Спасибо, Жанно, Фабиана теперь придется играть мне.

До «Федры» и «Ринальдо и Армиды» я должен сыграть Ахилла в «Ифигении»[20]. В служебной записке читаю, что ни один актер, занятый в этой пьесе, не сможет взять отпуск.

Я иду к администратору.

– Господин администратор, – говорю я, – когда я подписывал контракт с «Комеди Франсез», я предупредил вас, что приглашен для съемок в фильме. (В самом деле, Карне вновь пригласил меня сниматься в фильме «Жюльетта, или Сонник». Сценарий и диалоги написал Жан Кокто по прекрасной пьесе Жоржа Невё. У Мулу тоже была роль.) Так вот, мне нужна неделя для натурных съемок.

– Об этом не может быть и речи. Вы получили служебную записку?

– Господин администратор, получая тысячу восемьсот франков в месяц, я не могу платить огромную неустойку.

– Увольняйтесь. Я приму вас снова после вашего фильма.

Я увольняюсь. Газеты печатают заголовки крупным шрифтом: «Жан Маре покидает “Комеди Франсез”, так и не сыграв в ней». Опять скандал. А съемки фильма не состоялись. Смущенный Карне сказал, что позволяет мне сниматься в любом предложенном мне фильме, в каком я захочу. Но фильм со мной он еще обязательно снимет.

С недавнего времени у меня есть импресарио Люлю Ватье – замечательная женщина, которая станет впоследствии моим лучшим другом. Она идет к продюсеру. Он отказывается мне платить, хотя должен это сделать. Люлю Ватье объясняет ему, что я ушел из «Комеди Франсез» ради фильма. Но он упорствует в своем отказе.

– Что мне делать? – спрашивает она у меня.

– Соглашайтесь, – отвечаю я. – Когда я смогу, то потребую с него вдвое больше, чем с остальных продюсеров.

Я возвращаюсь в «Комеди Франсез».

– Фильма не будет, я свободен, – говорю я администратору.

– Вы что, смеетесь надо мной? – отвечает он мне. – По-вашему, «Комеди Франсез» – проходной двор?

Кадр из фильма «Жюльетта»

Новый скандал в газетах.

Мари Белл, вернувшись из поездки и узнав, что у нее больше нет актера на роль Ипполита, порвала со мной всякие отношения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.