СЫН КРЕПОСТНОГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЫН КРЕПОСТНОГО

Ой, крикнули cipi гуси

Аж по той бiк ставу.

Уродився Кармалюка

На людськую славу…

Из народной песни

Ой, родився Кармалюка

В селi на Подiллi

I купала його мати

В зеленому зiллi…[1]

В конце февраля 1787 года на Подолии было уже совсем тепло. А тут вдруг замело, запуржило. На узких улицах села Головчинцев легли сугробы, в трубах домов завыла вьюга.

Еще не занялась и заря, как из хат, кутаясь в жалкое тряпье, начали выходить люди. Брели, утопая в снегу, и старики, и мужчины, и женщины, и дети. Эта оборванная, окоченевшая от холода толпа собралась у панского дома, и казалось, что это нищие стоят, терпеливо ожидая подаяния.

Долго топтались люди, коченея на холодном ветру, но эконом не появлялся. Наконец он вышел на крыльцо. Мужики сняли шапки, и все, склонив головы, замерли. И только дети, держась за юбки матерей, пританцовывали: холод был сильнее страха получить розги за такую вольность. Писарь начал вызывать по списку. Когда очередь дошла до Якима Кармалюка, то оказалось, что жены его нет.

— До кошу,[2] — приказал эконом гайдукам.

— Пане добродию! — взмолился Яким, проталкиваясь вперед… — Жинка моя сына родыла…

Эконом махнул гайдукам: отставить, мол. Якиму же сказал, чтобы он уплатил за все те дни панщины, которые не сможет отработать жена. Яким обреченно склонил голову. Опять, значит, надо идти к корчмарю и просить в долг. А где потом взять, чтоб вернуть, о том страшно было и думать. Продать нечего, заработать негде: на панщину и в воскресенье гонят. А корчмарь еще и проценты дерет такие, что берешь рубль, а отдаешь десять.

Разогнав людей по работам, эконом пошел доложить пану о делах. Пан Орловский вышел растрепанный, опухший от перепоя. Вчера к нему заезжал литинский маршалок, возвращавшийся из Каменец-Подольска. Они всю ночь пили и толковали о предстоящем сеймике, о новых кознях москалей. Маршалок подтвердил: в Каменец-Подольске обеспокоены слухами о том, что хлопы готовятся повторить уманскую резню.[3] Арестовано еще несколько маркитантов,[4] якобы агентов царицы Екатерины, которые перевозили под своими товарами ножи и раздавали их хлопам. В корчмах подвыпившие хлопы хвалятся, что вот-вот придет сын Гонты с гайдамаками бить панов. На Волыни одного пана вместе с семьей уже убили. Перепуганная шляхта, бросая имения, бежит в крепости под защиту войск. Пан Орловский хотя и произносил воинственные речи, утверждая, что он не боится «презренного быдла», но вещи приказал уложить в экипаж.

— У вас, мосци пане, доход, — начал свой доклад эконом, — жена Якима Кармалюка хлопа родила.

— Пусть живет, — молвил пан таким тоном, точно без этого позволения его новый раб не мог появиться и на свет божий, — пусть живет, а то у меня больше хлопов сдыхает, чем рождается. Я же думаю продавать эти поганые Головчинцы, пока меня тут еще не зарезали…

— Правда ваша, мосци пане, — с тяжким вздохом согласился эконом. — Корчмарь знов донес: хлопы ждут гайдамаков.

— Проклятое быдло! Корчмарь сказал, кто говорил?

— Даже список составил.

— По двести розог!

— Слухаю, мосци пане. — Эконом, помолчав, снова заговорил, явно стараясь угодить своему хозяину: — Но вся шляхта мовит: наш наияснейший круль не позволит хлопам повторить уманскую резню…

— Молчите, ацан![5] — сердито оборвал эконома пан Орловский. — Наш круль давно делает так, как царица Екатерина велит.

После освободительной войны под руководством Богдана Хмельницкого самым крупным крестьянским восстанием на Украине была Колиивщина.[6] Вспыхнуло это восстание летом 1768 года. Во главе его стали Максим Железняк и Иван Гонта. Крестьяне брали один город за другим. Они жгли поместья, крепости, уничтожали ненавистных врагов своих — польских панов.

Пожар восстания охватил всю Подолию, Киевщину и Волынь. Загоны[7] Семена Неживого, Никиты Швачки, Андрея Журбы и многих других руководителей восставших крестьян громили панские поместья. Но силы были неравные, и восстание потерпело поражение. Польские паны жестоко расправились с крестьянами. Тысячи их были казнены и подвергнуты самым жестоким мукам. Панам казалось, что они на веки вечные выбили из своих хлопов бунтарский дух. Но минуло всего двадцать лет, и вновь приходится не спать по ночам, а то и, бросив все, позорно бежать из имений.

После Колиивщины насквозь прогнившая феодальная Польша не могла оправиться, и вынуждена была в 1772 году вернуть России когда-то захваченные у нее земли: воеводства Полоцкое, Витебское, Мстиславское и часть Минского. Это был первый раздел Речи Посполитой. Сейчас, боясь нового выступления крестьян, паны опасались возможности второго раздела когда-то обширного и могучего государства. А разговоры о втором разделе Речи Посполитой шли все упорнее.

В метрической книге Литинского повита[8] села Головчинцев за 1787 год появилась новая запись:

«Аз, иерей Иоан Палей, парох Головчински храму Покрова присвятие богородици, окрестих и миром святим помазах младенца Севастияна от родителей законновенчанных Якима Кармалюка и жены его Елены…».

Из этой записи видно, как шляхта старалась ополячить украинский народ. Имя мальчика поп записал на польский лад — Севастиян, а не Устим. Да и позже имя Кармалюка, кроме народных рассказов и песен, пишется в судовых актах на польский лад: Августин, Севастиан, Иусгин, Устиан, так как делопроизводство велось только на польском языке.

Родное село Устима Кармалюка так описывается современниками: Головчинцы брошены как бы в неглубокий овраг, по глинистым обрывам которого лепятся крестьянские хаты. Панский дом, почерневшая от времени деревянная церковь, винокурня и — обязательное заведение всех сел — корчма, похожая на конюшню. Выглядят Головчинцы печально и как-то понуро со своими покосившимися на бок хатками, огороженными вместо тынов кустами дерезы, с двумя маленькими зловонными прудами, в которые стекают отходы винокурни. К самому селу подступают дремучие леса.

На окраине села, в маленькой хатке с растрепанной вьюгами крышей, и жил Яким Кармалюк. Семья у него была небольшая: жена, дочь Оксана и сын Устим.

О том, как жил отец Устима Кармалюка, не сохранилось сведений. Но есть много документов, которые рассказывают, как жили все крестьяне Речи Посполитой. Известный прогрессивный деятель того времени Станислав Сташиц в одной из своих книг приводит такой рассказ крестьянина:

«Мой пан запутался в долгах и продал имение. Новый владелец был нам еще худшим тираном, чем прежние. Было у меня два сына. Один получил землю, а другой без земли, без хлеба остался и ушел учиться ремеслу. Пан стращал меня суровыми наказаниями и приказал доставить ему сына. Меня посадили в тюрьму и не выпускали, пока я не уплатил несколько сот злотых за сына. Меня сочли богачом и, надеясь взять с меня еще больше, приказали забить в колодки и держать до тех пор, пока сын не вернется. Я жаловался на несправедливое обращение. Это сочли дерзостью. Велели забрать у меня из дому все. Мучили меня. Ковали в кандалы и запирали в хлев. Я убежал из тюрьмы. Но мне нет правосудия в здешнем крае: кто меня мучит, тот мне и единственный судья. В законах человек моего звания не находит обороны более, чем скот…».

«Перед моими глазами, — говорит тот же Станислав Сташиц, — миллионы несчастных творений: полунагие, прикрытые шкурами и жесткими сермягами. Высохшие, обросшие, со впалыми глазами, одурелые. Это более животные, чем люди. Хлеб с мякиной их обыкновенная пища. А в продолжение четверти года они едят одно зелье».

Тадеуш Костюшко, служивший в эти годы на Украине, писал: «Крестьяне едва смеют дышать без воли своих панов. Они не имеют никакого права. Они не могут никоим способом уклониться от притеснений или жестокости, не говоря уже о несправедливостях, которые они терпят постоянно».

К этим рассказам следует еще добавить, что закон разрешал шляхтичам казнить своих хлопов «на горло», то есть вешать или убивать. А о том, каким изощренным издевательствам и пыткам подвергали паны своих крепостных, уж и говорить нечего. «Азиатские деспоты во всю жизнь, — признается Симон Старовольский, — не замучат столько людей, сколько их замучат каждый год в свободной Речи Посполитой».

В то время когда народ питался одним зельем, умирал с голода, поэт Трембицкий писал, что Подолия — это:

Kraina mlekiem plynaca i miodem.[9]

Из Подолии текли в Польшу не только реки молока и меда, но и реки пота и крови, которые выжимали, из крестьян посессоры, экономы, официалисты, чтобы их господа могли кричать на сеймах о шляхетских вольностях, пировать, плясать, играть в карты. Праздность, пьянство, злонравие и разврат, как признавали сами поляки, царили в панских домах. Самый захудалый шляхтич, у которого, кроме гонора, ничего не было за душой, труд земледельца считал занятием позорным. Не имея своего фольварка, он предпочитал пресмыкаться перед богатым паном, а не ходить за плугом. Там его хоть и пороли — правда, не на земле, а на ковре, дабы не уронить его шляхетское достоинство, — но зато обильно поили и кормили. Устроившись на одну из придворных должностей — подстаросты, лесничего, ловчего, люстратора, скарбника, — он безжалостно обдирал крестьян, сколачивая капитал, чтобы купить имение.

Желая предупредить выступление народа, шляхта принялась нагонять страх на своих хлопов. Испуг панов был так велик, что они и колядовавших парубков принимали за гайдамаков, заковывали в кандалы и отправляли в специальные комиссии. А там им рубили головы, вешали их или пороли так, что они умирали под кнутами. Жалобы крестьян на своих хозяев в то время квалифицировались как бунт. За жалобу на посессора одного крестьянина повесили, а остальным по дороге домой в каждом селе приказано было давать по сто кнутов, дабы все бунтовщики видели, какие кары их ждут. Люди не выдерживали таких истязаний и гибли.

«Выбивают из них розгами мятежный задор, и чаще всего достается совсем невинным, — писал очевидец этого разнузданного террора. — Страшно вообразить, какому поруганию подвергаются хлопы, и остается только желать, чтобы поступки с ними не довели их до крайнего отчаяния. Да если бы до таких бед не дошло, все-таки для целого края настало великое разорение. Помещик покидает хозяйство и бежит в город, а мужик не радеет о плодах своей нивы, потому что их у него могут каждый час отнять. Да еще и с его собственной жизнью».

Но по мере того как усиливался гнет, росло и сопротивление народа. Крестьяне вступали в бой с жолнерами;[10] спасаясь от преследований, семьями, а то и селами уходили за границу; с Украины в Варшаву летели доносы: среди хлопов все больше усиливается мятежный дух. В этих доносах утверждалось, что хлопы уже запаслись ножами — присылались даже рисунки ножей, привезенных якобы маркитантами из России, — и ждут прихода москалей, чтобы начать «рiзати панiв».

Король издавал универсалы, в которых разрешалось «прибегать к военной силе для удержания подданных в зависимости и послушании у своих панов». На границах было приказано расставить военные команды, чтобы задерживать беглецов. Но генерал Костюшко, в подчинении которого были эти команды жолнеров, писал, что нет никакой возможности удержать крестьян от ухода за границу.

В такое время проходили детские годы Устима. Рос он, как и все крестьянские дети. Когда был совсем маленьким, мать, идя на панщину, брала и его с собой. Клала она своего Устимка на колючие панские снопы где-то в тени под скирдой и украдкой бегала кормить. И не колыбельные песни мать пела ему ночами. Нет. Сидя за прялкой — прясть для пана приходилось по ночам, — она пела о том, как Хмельницкий со своими славными козаками бил панов, как гайдамаки жгли их.

Когда Устимко подрос и у него набралось столько сил, что он мог поднять узелок с обедом для отца, мать начала посылать его в поле.

— Иды, сынку, помогай батькови, — ласково говорила она, провожая его к воротам, — а то он все один и один…

Как мается отец, Устимко и сам видел. Ложится он спать — отца с панского поля нет еще; встает чуть свет, а отец давно уже уехал пахать. Мать тоже на панщину бежит, едва успев печь истопить. Домой возвращается затемно и не знает, за что хвататься. И все боится, как бы пан розгами не высек.

Пан! Устимко только и слышит: пан забрал, пан продал, пан до смерти розгами запорол. И в разговорах, и в молитвах все поминают пана вкупе с чертом. И Устимке кажется: страшнее пана никого на свете нет. От нечистой силы хоть крестным знамением можно оградить себя, а от пана и это не помогает. Пан если уж вздумает наказать, то одна только смерть, как говорит мать, может спасти от его кары.

Осенью 1791 года, когда Устимке не было и пяти лет, случилось событие, которое всполошило все село. Отец вернулся как-то из корчмы, куда он относил долг, взятый еще на крестины Устима, и сказал прямо с порога:

— Пан продав нас!

— Господи Исусе! — перекрестилась мать. — За яки ж грихы ты нам послав таку кару?

— Завтра и новый господар прыбуде.

— А хто такый?

— Ловчий[11] брацлавский. Пидловский чи Пигловский…

Все принялись гадать: лучше ли будет новый пан или хуже? Такого изверга и кровопийцу, как пан Орловский, видно, и во всем свете не найти. Семь лет только попанствовал, а обобрал так, что хоть по миру с протянутой рукой всем селом иди. Хотя и то верно: какой пан их ни купит, а панщины не убавит. Может, розгами только не будет так свирепо пороть, как пан Орловский. Да и на то надежды мало. Всякий пан смотрит на мужика, как на вола: он его покупает на то, чтобы в ярмо почаще запрягать да кнутом погонять.

И вот понеслось по селу, как грозовые сполохи: «Едут! Новые паны едут!»

Устимко вылетел из хаты и шмыгнул в кусты дерезы, откуда хорошо можно было видеть панов, оставаясь незамеченным. И он увидел их. В большом шарабане сидели пан и пани. Пан дремал, опустив голову. И был совсем не страшный — может, потому, что спал, — маленький, с длинными тонкими усами. А от взгляда на пани у Устимка мурашки пробежали по спине. Она, точно плывущая по воде змея, медленно поводила маленькой головой на вытянутой тонкой шее. Нос у нее был длинный, глаза зло прищурены, губы поджаты. Она, казалось, и ни на что не смотрела и в то же время все видела. Мужики, глядя ей вслед, только затылки почесывали да сокрушенно вздыхали: ну, послал, мол, господь…

За панским шарабаном тащилось несколько возов, нагруженных доверху сундуками и узлами. А замыкала этот обоз свора оглушительно лаявших разномастных собак. Село настороженно притихло: что-то будет.

Вскоре мужики увидели: всеми делами заворачивает не пан, которого интересовала только охота, а пани. А угодить пани Розалии, наверное, не сможет и сам черт. Что ни сделай — все не так. И за все розги. Сама она не бьет, но обязательно стоит рядом с кучером и считает удары, чтобы тот паче чаяния не вздумал отпустить меньше того, что она назначила. Никакие мольбы о пощаде не доходят до ее сердца. Если же кто-либо уж очень назойливо примется упрашивать ее, то еще и добавит десяток розог, чтобы впредь знал, что слово пани неизменно.

Весной 1792 года русские войска заняли всю правобережную Украину. А в следующем году состоялся второй раздел Польши. Подолия отошла к России. Вместе с Подолией были освобождены из-под польско-шляхетского ига Киевщина и Волынь. Речь Посполитая, раздираемая внутренними противоречиями, находилась на грани катастрофы. Тадеуш Костюшко возглавил патриотическое движение, которое ставило своей целью отстоять государственную самостоятельность Польши. Но широкие народные массы, увидев, что шляхта добивается только возвращения своей золотой свободы, не поддержали восстания. Повстанческая армия была разбита войсками царской России. В 1795 году Россия, Пруссия и Австрия произвели третий раздел Польши, после которого феодально-крепостническая Речь Посполитая перестала существовать как самостоятельное государство.

Воссоединение правобережной Украины с Россией было событием большой исторической важности. Оно имело прогрессивное значение прежде всего потому, что избавляло украинский народ правобережной Украины от национального гнета. Однако в экономическом положении крепостного крестьянства существенных изменений не произошло. Польские паны как были хозяевами имений, так и остались ими. На первых порах шляхта, правда, немного поубавила гонор, но после того как паны увидели, что Екатерина II защищает их права не хуже, чем это делал польский король, они вновь начали вести себя точно удельные князья.

Поселившись в Головчинцах, Пигловские принялись водворять свои порядки. У пани Розалии — а принадлежала она к роду Рациборовских, славившихся своей жестокостью, — был такой крутой нрав, такая ненасытная жадность, что рабы ее воем выли от истязаний и поборов. Помимо пяти, а то и шести дней панщины в неделю, крестьяне вынуждены были — нередко по ночам — возить дрова и камень на известковые заводы, доставлять известь, выполнять тысячи других повинностей, на изобретение которых пани Розалия была неистощима. Она и в воскресные дни гнала все население Головчинцев в лес собирать грибы, ягоды, хмель. Эти «прогулки» в дни панщины не засчитывались.

В народной песне «В Головчинцях на риночку» так описывается жизнь крепостных крестьян родного села Устима Кармалюка:

В Головчинцях на риночку

Осавул гасає.

Усiх селян на панщину

Нагаем заганяє.

Плаче батько, плаче мати,

Плачуть малi дiти,

Нiщо icти, нiщо пити,

Тяжко в cвiти жити…

Глаза у пани Розалии были очень зорки на чужое добро. Она приметила, что у Якима Кармалюка, кроме дочки, растет бойкий, не по годам развитой сын. И когда Устимке исполнилось семь лет, приказала привести его на работу во двор.

— Дождались помощи, — сокрушенно вздохнул отец.

Мать смахивала слезу концом платка. Отец хмурился. Устимке жаль было их, и жалость эта немного заглушала гнетущий душу страх. Завтра нужно переходить в панский дом. Что его там заставят делать? Гусей пасти? Свиней? Или бегать, куда пошлют? Ему казалось, что нет большей муки на свете, чем идти в панский дом. Но изо всех сил мальчик старался не показывать, что ему страшно.

Ужинали молча и спать разошлись, не промолвив ни слова. Устимко лежал под дырявым рядном, смотрел в потолок остановившимися глазами, и в голове его роились недетские мысли. И почему он не птица? Взмахнул бы крыльями и улетел к самому морю, где, как говорят чумаки, люди почти вольно живут. Нет, он все равно убежит туда. Подрастет только еще немного, пристанет к чумакам и — поминай как звали. Там уж его никакая пани не найдет…

Всю ночь мать не смыкала глаз. И как только за лесом проступила бледная полоска зари, она встала и подошла к сыну. На загорелом, обветренном лице Устимка блуждала улыбка: ему снилось, что он идет с чумаками в вольные края. Мать осторожно погладила русые вихры.

— Сыну мий, — глотая слезы, шептала она, — едына дытыно ты моя, едына надия ты моя…

Устимко не слышит ее. Только смуглые щеки его чуть подрагивают от падающих на них горячих материнских слез.

— Вставай, сынку, до пана пора…

Слово «пан» проникает в сознание Устимка даже сквозь пелену сна. Он резко приподнимается, испуганно смотрит по сторонам: где пан? Но, увидев, что возле него сидит только мать, опять падает на подушку, шепчет:

— То вы, мамо…

Мать испуганно тормошит его, торопливо одевает и, взяв за руку, ведет на панский двор. Отец стоит в воротах и потерянно смотрит им вслед. А потом, махнув рукой, — прощай, мол, сынку! — круто поворачивается и уходит во двор, боясь, видимо, чтобы люди не увидели непрошеную слезу.

Вот и панская усадьба. Во дворе метушатся люди, остервенело лают собаки. Устимко и мать стоят у панского крыльца, как нищие у церкви, но на них никто не обращает внимания. Наконец из дома в сопровождении эконома выплывает пани. Мать падает на колени и Устимка толкает в бок: кланяйся, мол. Устимко становится на колени, опускает вихрастую голову, но не метет чубом землю, как это принято делать в таких случаях. Пани замечает, что он исподлобья поглядывает на нее. Она делает шаг к нему и, присев, бьет мальчика со всего маха по щеке.

— Пся крев! Як стоишь, быдло!

Устимко до крови закусывает губу, втягивает голову в плечи, ожидая нового удара. Но пани бьет не его, а мать. Кричит, повышая голос до визга:

— Як учила его? Розог захотела?

Мать шепчет, чтобы Устимко кланялся и просил прощения, а у него спина не сгибается, язык не поворачивается.

Мать умоляет пани не наказывать их. Она клянется богом, что Устимко послушный. Это он от перепуга онемел. Пани любит, когда перед нею трясутся от страха, и сменяет гнев на милость. Мать уходит, а Устимко остается у крыльца, окруженный панскими собаками. Ему хочется кинуться за матерью, ему хочется бежать куда глаза глядят, но он знает: так делать нельзя. Его поймают, высекут и опять приведут сюда. И отец и мать наказывали ему: «Все терпи, сынку. Так уж богом заведено: пан панует, а мужик горюет…».

В памяти народной сохранился рассказ, из которого видно, как невыносимо трудно жилось маленькому Устимке в панском доме. Пани Розалии мало было того, что она заставляла его работать до изнеможения. Она еще требовала, чтобы он «пiдслухував, що кажуть про панiв стapi наймити, i доносив їй». Устимко отказался это делать, за что и попал в немилость. Пани Розалия жестоко порола его за все: и за то, что он делился куском хлеба с нищими; и за то, что никак не соглашался быть доносчиком; и за то, что кланялся не так подобострастно, как того ей хотелось.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.