1815 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1815 год

Глубокой осенью 1815 года приехали мы в Москву. Я был в ней проездом в 1814 году, всего на одни сутки, и у меня осталось в памяти бесконечное, печальное пожарище. Но теперь Москва представляла другое, более отрадное зрелище. Конечно, следы исполинского пожара еще не были изглажены: огромные обгорелые каменные дома, кое-как прикрытые старым железом, окна, заделанные деревянными досками с нарисованными на них рамами и стеклами, с красными и закоптелыми полосами и пятнами по стенам, печальными знаками пламени, за три года вылетавшего из всех отверстий здания, пустыри с обгорелыми фундаментами и печами, заросшие густою травою, искрещенные прямыми тропинками, проложенными и протоптанными расчетливыми пешеходами, самая новизна, свежесть множества деревянных, прекрасной новейшей архитектуры домов, только что отстроенных или строящихся, — все красноречиво говорило о недавнем посещении Европы… Но не грустно было смотреть на возникающую из пепла Москву. Она сгорела не даром: пал великий завоеватель, освобождена явно благословлявшая нас, а втайне уже замышлявшая козни Европа, имя русского народа стояло на высшей степени славы, и не грустно, а весело было смотреть на шумно строящуюся, неприбранную, заваленную строительными припасами Москву.

Мы наняли также новенький дом, только что отделанный, купца Чернова на Молчановке. Я поспешил возобновить свои литературные знакомства. Шушерина и Николева уже не было на свете; Николев умер в этом же году, 24 января.[10]

С Ильиным я видался редко, а с Шатровым еще реже; с Кокошкиным же и с Сер. Ник. Глинкою, напротив, видался я очень часто. При первом взгляде мне кинулось в глаза какое-то особенное выражение в лице Сер. Ник. Глинки, которого я прежде не замечал: как бы след прожитого необычайного времени; это выражение сохранилось навсегда. Глинка, при первой встрече со мною, напомнил мне наше последнее свиданье и прощанье в июне 1812 года. Я тогда был так еще молод, что все справедливые опасения Глинки насчет возникающей военной грозы и страшных сил Наполеона казались мне преувеличенными, а угрозы взять Москву и Петербург — намерением запугать нас и заставить заключить невыгодный для нас мир. Так думал не один я; были люди постарше и поопытнее меня, разумевшие, казалось, военные и политические дела, которые говорили, что у Наполеона закружилась голова, что он затеял дело невозможное, что это мечта, гасконада. Конечно, действительность показала недальновидность этих людей; но давно ли мы все считали высадку англичан и французов в Крым, в таких гигантских размерах, совершенно невозможною?.. Итак, должно отдать справедливость провидению Глинки: он и в июне 1812 года не надеялся, чтобы мы могли отразить военную силу — военною же силою. Он надеялся на народную войну, на твердость правительства и не ошибся. Много наслушался я любопытнейших рассказов от С. Н. Глинки, который сам был действующим лицом в этом великом событии; долго, при каждом свидании, я упрашивал его рассказать еще что-нибудь,[11] но все имеет свой конец, и незаметно перешли мы с ним от событий громадных к мелким делам, житейским и литературным.

В 1812 году, когда император Александр приезжал в Москву, Сергей Николаевич Глинка получил орден св. Владимира 4-й степени «за любовь к отечеству, доказанную сочинениями и деяниями», как сказано было в высочайшем рескрипте. Я сам читал этот рескрипт: он особенно замечателен потому, что был написан на листочке самой простой почтовой бумаги и написан рукою А. С. Шишкова. Это обстоятельство вполне выражает время: видно, тогда было не до того, чтобы соблюдать обыкновенные приличия и формы. В настоящее время Глинка имел довольно большой пансион для детей генералов и офицеров донского казачьего войска и продолжал издавать «Русский вестник» с большим успехом.

У Н. И. Ильина, который стал еще важнее от каких-то своих успехов по службе, я нашел, совершенно неожиданно, рукописный экземпляр переведенного мною «Филоктета», списанный рукою Шушерина собственно для себя. Перед французами он дал этот экземпляр прочесть Ильину, который не слыхал моего перевода. В суматохе бегства из Москвы оба забыли об этой рукописи. Шушерин вскоре умер, и она осталась у Ильина, который вспомнил о ней только тогда, когда я сказал, что у меня нет чернового списка перевода «Филоктета», а посланный экземпляр в цензуру, перед нашествием неприятеля, пропал без вести. Я обрадовался моей находке, и хотя Ильин не уступил мне своего списка, но позволил снять копию. Я немедленно напечатал свой перевод в пользу бедных … но, увы, бедным пришлось бы не выручить своих денег, если б трагедия была напечатана на их счет; всего разошлось экземпляров семьдесят, а остальные сгнили в кладовых у Ширяева[12] или проданы на вес для изделий из папье-маше.

Кокошкин мне очень обрадовался, и я ему. Деревянный дом его на Арбате сгорел, и он купил себе огромный каменный дом у Арбатских ворот, где Мерзляков читал свои публичные лекции о русской литературе и где впоследствии было столько прекрасных благородных спектаклей. В Кокошкине незаметно было, что он пережил такую великую историческую годину: об ней и речи не было. Он весело встретил меня литературными и театральными новостями, точно как будто ничего не случилось важного с тех пор, как мы не видались. «Милый, как я вам рад! — восклицал Кокошкин, обнимая меня при первом нашем свидании, — как кстати вы приехали; Алексей Федорович у меня в зале читает публичные лекции, и, конечно, ничего подобного Москва не слыхивала; я решился поставить на сцену моего «Мизантропа» (он всегда называл его мой), я теперь весь погружен в репетиции — работы по горло. Ваши советы будут мне полезны (разумеется, это была учтивость). Кажется, я могу вам поручиться за два главные персонажа: за Мочалова[13] в Крутоне и за Львову-Синецкую в Прелестиной. Ах, да вы и не знаете ее! Какой я нашел талант для Москвы — и где же? В Рязани, куда я уезжал от французов. Синецкой девятнадцать лет, собою прелесть, страстно любит театр, умна и готова учиться с утра до вечера. Поедемте же завтра на репетицию, и я вам ее представлю; впрочем, она не служит еще при театре, а играет в первый раз, как дилетантка. Без нее, конечно, я не дал бы «Мизантропа». Что касается до Мочалова, то я сам не ожидал, чтоб он был так хорош в Крутоне. Вы оставили Мочалова в двенадцатом году весьма плохим актером, но у него вдруг открылся талант, и он сделался любимцем публики; талант у него точно есть, и большой, но искусства, искусства мало. Я боялся двух вещей: во-первых, что он не выучит роли (это его большой порок) и станет перевирать стихи, и, во-вторых, что он будет дурен во французском кафтане; но ему так хотелось дать «Мизантропа» себе в бенефис, что он заранее выпросил у меня пьесу и выучил роль претвердо. Я заставляю его репетировать во французском кафтане со шпагой и треугольной шляпой — и вы удивитесь, как он ловко себя держит; с его прекрасной наружностью и талантом он произведет большой эффект… но чего мне это стоило и стоит, этого никто, кроме вас, не оценит! Ну, да завтра вы все увидите». Хотя я сам очень любил театр, но не мог не улыбаться, слушая Кокошкина, который все это говорил с таким театральным жаром, как будто он играл роль человека, помешанного на любви к театру. Вообще в словах Кокошкина слышна была напыщенность, декламация, и это отнимало искренность у его речи, касающейся даже предмета, страстно им любимого.

Мне удалось слышать только одну лекцию Мерзлякова, именно ту, в которой он разбирал «Дмитрия Донского», и разбирал очень строго и справедливо. Несмотря на убедительные и ясные доказательства профессора, почти все слушатели нашли такой разбор любимой трагедии пристрастным и недоброжелательным, даже осердились за него. Стихи Озерова, после Сумарокова и Княжнина, так обрадовали публику, что она, восхитившись сначала, продолжала семь лет безотчетно ими восхищаться, с благодарностью вспоминая первое впечатление, — и вдруг, публично с кафедры ученый педант — чем был в глазах публики всякий профессор — смеет называть стихи по большей части дрянными, а всю трагедию — нелепостью… Волнение было сильное. Едва ли кто-нибудь из слушателей был так доволен, даже обрадован этой лекцией, как я, потому что лекция очень совпадала с жестоким разбором «Дмитрия Донского», написанным А. С. Шишковым; разбор этот я считал почти во всем справедливым. После чтения был завтрак у Кокошкина, и он, по моей просьбе, познакомил меня с Мерзляковым; я с горячностью высказал ему мое сочувствие и уважение и сообщил о критике Шишкова. В этот же день я видел в первый и последний раз Батюшкова.

На репетицию «Мизантропа» я не попал, по каким-то особенным обстоятельствам; но первое представление в бенефис Мочалову, бывшее 15 декабря, я видел и не мог забыть этого спектакля. Он произвел на меня самое приятное и глубокое впечатление: Мочалов и Синецкая доставили мне истинное наслаждение, особенно Мочалов, потому что Синецкая была еще слишком неопытна, а роль требовала искусной и опытной актрисы. Впрочем, ее молодость, прекрасная наружность, благородство во всех движениях, необыкновенная чистота произношения обещали в ней со временем замечательную артистку (что и оправдалось), и публика приняла ее с громким и общим одобрением. Мочалов же был так хорош во всей пиесе, что я лучше его не видел актера в роли Мизантропа. Тогда же, по окончании пиесы, я поспешил с ним познакомиться; я нашел в нем очень доброго человека, любящего свое дело, но понимающего его только по инстинкту. В душе у него было много чувства и огня.

Через несколько дней я уехал в Петербург.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.