НИДЕФАК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НИДЕФАК

У директора Козловского коммерческого училища Александра Ивановича Анкирского были могучая фигура и пружинистая походка, сильное, слегка одутловатое лицо с густой, распушенной надвое бородой и маленькими глазками. Когда он, облаченный в вицмундир, направлялся через аудиторию к черному учительскому столу, у новичка поначалу возникала даже мысль о лордах английского адмиралтейства.

Но было в его облике и что-то нарочитое.

— Я вам ставлю две! — говорил он, лишь скользнув взглядом по классной доске, на которой Костя Федин после долгой натуги мелом изобразил решение алгебраической задачки.

«Две» — в его лексиконе означало двойку.

— Ступайте! Надеюсь, что следующая наша встреча будет э-э… более вдохновляющей! — напутствовал он понуро плетущегося на свое место ученика.

В правила заданного им легкого шутовства взаимных отношений на уроках входило и то, что Александр Иванович держался с преувеличенной вежливостью.

Помимо директорствования, Анкирский вел математику и некоторые разделы физики.

— А теперь запишем общее упражненьице, — принимался диктовать он классу. — Имеется моток… э-э… мэдной проволоки длиной пятьдесят семь аршин…

Зачем он при этом коверкал слова, которые часто встречаются в физике, называя проволоку — «проволокой»? Почему именовал двойку — «две»?

Возможно, Александру Ивановичу нравилась некоторая ряженность происходящего. Это как бы вносило нотки живости и задора в отношения требовательного наставника и подопечных. А могло статься, что тут крылся не только педагогический расчет. Возможно, Александру Ивановичу просто наскучило столько лет талдычить одно и то же. И деланная затейливость и игра в искусственный лексикон позволяли ему на уроках незаметно от питомцев жить в собственном мире и думать о своем.

Так это было или иначе — неизвестно. Не только доля актерства была слишком выпирающей, несообразной, благородный лорд слишком явно подчеркивал ничтожество проволоки, с которой им приходилось возиться. И именно это придавало, пожалуй, могучему, импозантному облику А.И. Анкирского слегка комический оттенок. В остальном же это был опытный учитель, проницательный педагог, прекрасный человек и либерал по взглядам, что и отражалось на духе подведомственного заведения.

Таким был Александр Иванович Анкирский, или, точнее, Анкйрский, как он себя величал.

О своем козловском житье-бытье Федин отзывался иногда с нотками юмора: «Кончил училище в Козлове — яичном городе, мясном и хлебном, с пахучими лошадиными ярмарками и мягким знаком в третьем лице настоящего времени». Но не упускал случая помянуть, что три года, проведенные там, «были лучшими в моей юности… Я жил один, в обстановке, не тяготившей меня воспоминаниями о Саратове, где все смущало мою совесть — побеги, прерванное учение, и отошедшие от меня товарищи, и работа в магазине».

Основное же, что врачевало первые ссадины и царапины молодой души, побуждая к новым стремлениям и интересам, была общая атмосфера в училище. Многие педагоги симпатизировали свободолюбивому, демократическому течению русской общественной мысли.

Грузная, большая фигура А.И. Анкирского медленно и, как казалось порой, сонливо двигалась по коридорам училища. Но маленькие подзадоривающие глазки видели многое, во всяком случае, в том, что касалось Кости Федина. Отметили они, должно быть, и сосредоточенную внутреннюю работу, которая поглощала юношу.

Если она и принимала порой окраску возрастного «гамлетизма», нередкого в пятнадцать-шестнадцать лег, то вызывалась не расслабленностью натуры, а, напротив, неустанными и глубокими поисками собственного пути в жизни. Это были все те же «проклятые вопросы», сверлившие в Саратове, там не оставшиеся, давящие, требующие ответа. О назначении человека на земле, о смысле бытия, о прошлом и настоящем общества, о своем месте в нем, о той большой цели, ради которой стоило жить. Желание найти ответы иногда доводило до отчаяния.

Как и другие иногородние ученики, Федин квартировал в частном доме, снимая комнату на двоих. В напарники он избрал покладистого одноклассника-земляка Глеба Авдеева. В письмах Верочке Гурьяновой Костя держался молодцом, хотя смутное беспокойство прорывается и тут. «Дорогая Веруся!.. — писал он 29 августа 1909 года. — По приезде в Козлов я ужасно отвратительно себя чувствовал… Потом, не дожидаясь Авдеева, т. к. он приедет в сентябре, нашел квартиру. Устроился уютно. Настроение улучшается, хотя и не могу не вспомнить того, что тебя нет! Тоскливо, Верок! Ну да ничего! Я часто смотрю на твой портрет, если бы не он, я не ручаюсь за себя. Когда пристально всмотришься — то уносишься далеко-далеко! Вспоминаю те вечера, когда мы сидели вдвоем и мечтали о будущем… Твой Константин Ф.».

Был один человек, перед которым он не стеснялся полностью выплескивать душевную смуту. Разобраться, понять, если не подсказать выход, могла только сестра. «Душа у меня болит, Шура! — писал ей Костя 3 ноября 1909 года. — Вот сейчас я сидел, много думал и, как всегда, не выдумал ничего. Чего мне надо? Я, дорогая, сам не знаю. Не знаю и мучусь без конца… Мне хотелось бы узнать: зачем мы живем? Я читал, говорил при каждом удобном случае и ничего не нашел… Так продолжаю: читал я философов, и у всех одно и то же: „Смысл жизни в красоте и силе стремления к цели“ etc,[3] все в этом роде. Не говоря о красоте, скажу, что, может быть, „в силе стремления к цели“. Так вот этой самой цели-то у меня и нет. Эх, Шурок! Что бы я дал, если имел веру во что-нибудь! А у меня ее нет! Нет ни веры, ни цели, стремясь к которой, может быть, я достиг бы чего-нибудь. Вот ты веришь в бога? Но, говоря хотя бы писанием, вера не всем дается? Очевидно, я принадлежу к исключению. Иной раз хочется молиться, но в душе-то, где-то в углу ее, сейчас же зарождается это вечное „но“. И вот, Шура, не знаю, во что верить, куда идти? А кабы ты знала, как хочется верить, как хочется отдаться всей душой чему-либо хорошему — святому! Ну зачем я учусь? Не подумай, что я уж так и брошу ученье — нет, но (довольно, уже есть „но“). Ты скажешь: „служить обществу, работать, быть полезным, осуществлять какие-то идеалы“. Да! Но зачем это? Пиши, моя дорогая, пиши. Знаешь ли, у меня часто от этих мыслей странно болит голова. Как-то туманится».

Как выяснилось затем, главное из того, что совершалось с юношей, обозначалось коротко: поиски призвания. Пока же «цель», «идеал», «польза» и «красота», будто части разорванного на куски единого понятия, о существовании которого для себя он еще не знал, бесформенно вертелись в сознании. Искали целостности и не могли ее обрести, теснились, путались, мешались, влеклись и отталкивались, тянулись к слиянию и не находили его. Это было действительно мучительное состояние. Тут было от чего туманиться голове!

Впрочем, не совсем точно сказано, будто о существовании понятия, вернее, рода деятельности, благодаря которому внутренний хаос выстраивается в гармонию, он не знал вовсе. Знал, конечно! И слово было с малолетства известно. Ли-те-ра-ту-ра. Только не знал еще, что она-то и может стать для него опорой в жизни. Не знал, что литература — его призвание. И муки этого незнания переживал.

Несколько обстоятельств способствовали последующему открытию. В особенности самостоятельное чтение и занятия словесностью в училище.

Нравственно-литературным потрясением, которое сразу многое прояснило, стало для Кости чтение романа «Идиот», а затем и других книг Достоевского. «Как возникает в человеке убеждение, что он призван к делу искусства? Как осознается призвание? — в зрелую пору задавался вопросом Федин и отвечал: — В ранние годы… я прочитал „Героя нашего времени“. Я знал и другие книги. Но эта была необычным переживанием. После нее жизнь приобрела некоторое общее содержание. Ко всему, чем разрозненно наполнялся день, прибавилось отдаленное и слитное нечто… Книга оказалась миром очарований, пока не пришло потрясение: это был „Идиот“ и за ним — весь Достоевский… Мне стало ясно, что моя жизнь может быть осмыслена только тогда, если я стану писать. Развитие шло, конечно, гораздо хитросплетеннее, потому что я покорялся не только образцам литературы. Театр и живопись спорили в моей бедной душе. Но книги восторжествовали»… Проясняться это стало из романа «Идиот»…

Тончайшее ощущение всех непримиримых противоречий, темных глубин и тайников человеческой натуры и, несмотря ни на что, подвижническое служение людям, с верой в торжество добрых дел, талант сострадания и подвиг самоотвержения во имя людского единения и братства, готовность жертвовать собой для счастья ближних — нравственная программа романа «Идиот» — создана была словно специально для Кости. Она сгущенно выражала то, к чему давно внутренне тяготел, чего искал юноша.

Нет, он не хотел больше быть разочарованным Печориным! Князь Мышкин — этот великий человеколюбец, — вот кто восхищал, дарил веру, звал к подражанию. В жизни был смысл, жить стоило! Многое теперь вставало на свое место, обретало ясность: как увязаны «истина», «добро» и «красота», как сочетаются «цель», «идеал» и «польза»… В его власти было найти себе поприще, чтобы посильно облагораживать и переустраивать мир. Этим поприщем было искусство.

Впоследствии, раздумывая над тем, почему он предпочел литературу, а не избрал, скажем, музыку, живопись или актерство, к чему тяготел тоже, Федин отмечал роль примера, жизненной среды в момент, когда будущим художником совершается выбор. На том этапе его биографии значение имела литературная атмосфера в Козловском училище. «Я многим обязан… словесникам, — писал Федин, — как тогда называли преподавателей русской литературы. Классные занятия выходили за рамки программ, — мы читали сборники „Знания“ (издававшиеся по инициативе и при участии А.М. Горького. — Ю.О.), писали сочинения о русских „модернистах“, об Ибсене, и это открывало нам взгляд на литерутуру как на цепь меняющихся в борьбе живых явлений, а не схоластический школьный „предмет“.

Сохранилось одно из таких сочинений Федина — „О современной русской литературе“. Написано оно уже в выпускном классе, датировано 28 марта 1911 года. На полях учительские пометки и выставленная в конце оценка: 5 — (пятерка с минусом; минус, очевидно, — за две орфографические ошибки).

С привлечением разнообразных литературных фактов Костя разбирает современные формалистическо-декадентские течения, отдавая предпочтение и симпатии в первую очередь реалистической классике. Сочинение ничем не походит на обычную школярскую компиляцию, в которой всегда угадываются нотки невольного закулисного диктанта учителя. Написано оно свободно, смело, вольно, если не сказать — дерзко, насыщено неожиданными сопоставлениями, параллелями и ассоциациями, почерпнутыми из текущего литературного процесса (Арцыбашев, Гиппиус, Бальмонт и др.), которые не вычитаешь в учебных пособиях и не воспроизведешь с чужого голоса. Да и показательно уже своим многостраничным объемом. По существу, перед нами первая литературно-критическая статья девятнадцатилетнего Федина.

В сочинении верно указана одна из главных причин происхождения декадентства — „духовная неудовлетворенность“ в обществе, отсутствие в нем подлинного движения и прогресса. „Прогресс, хотя бы маленький, необходим, — пишет Федин. — Но раз его нет как естественного начала существования, невольно приходится создавать искусственное движение и придавать ему всевозможные формы“.

Так возникают в литературе формалистичееко-декадентские искания, где нравственный произвол влечет за собой и произвол словесно-художественный. Автор выступает против крайнего формотворчества, словесной зауми, доходящих до „фиолетовых звуков“ и „черного голоса“, его не устраивает фольклорное стилизаторство, когда нет главного — „этика отсутствует“.

Своим литературным даром Костя Федин возвышался над обычным уровнем ученической массы. Это тоже заприметил зоркий директор. Во всяком случае, они поладили довольно скоро. Александр Иванович, часто выставлявший Федину „две“ в ходе учебы по своим предметам, той же бестрепетной рукой выводил положительные баллы в конце полугодия. Индивидуальность надо беречь и развивать, считал он.

Поощряла литературные увлечения брата и Шура. Летом 1910 года, в гостях у старшей сестры, в Уральске, и был сочинен Фединым первый рассказ под названием „Случай с Василием Порфирьевичем“. Он повествовал о мелком служащем уездной земской управы и содержал невольные перепевы произведений Гоголя.

Известны и завершающие подробности этого эпизода. В „первой любви“ всегда много романтики, увлеченности, порыва, иллюзий и мало опыта. Обычна поэтому грустная развязка. „…Когда писался рассказ, — вспоминал Федин, — мне чудилось — я пою как птица. Я отправил тогда эту птичью песню из Козлова в Петербург, в „Новый журнал для всех“, и перенес первое, столь хорошо знакомое новичкам-сочинителям, горе: журнал возвратил мне рукопись без всякого ответа“.

Первая любовь оказалась безответной… Но путь был начат. Сочинитель опробовал перо.

С тех пор жизнь в Козлове была отдана мечтам и трудам писательства. Это была жизнь юного неофита, узнавшего, что его призвание — литература.

Даже чувство к Вере, кажется, не то, чтобы поостыло, а притупилось, без нее не было теперь так одиноко и пусто, как прежде. Девушка тотчас ощутила это и истолковала по-своему. Допустить, что ее соперницей является литература, она не могла. Начались обиды, недоразумения, письменные выяснения. Костя должен был пылко доказывать, что, дескать, нет хуже, чем недоверчиво относиться „к тому, кто тебя любит“, что для Вериных обид нет „абсолютно никаких оснований, кроме разве… мнительности да горячего воображения“.

„Я не знаю, как тебя уверить в этом, — в сердцах писал он 16 ноября 1910 года, — каким я должен быть, чтобы ты не обижалась, наконец, как должен себя вести, чтобы ты мне верила, чтобы не было вечных недоразумений“.

Девушки взрослеют быстрее, а Вера и без того была на два года старше. В 1911 году она закончила женскую гимназию, получила место учительницы в саратовской школе. Отношения их стали постепенно угасать…

Неоправданная Верина подозрительность была тем более некстати, что Костя в это время находился еще под воздействием сильных литературных переживаний. Их вызвали события, разыгравшиеся после ухода Льва Толстого из Ясной Поляны в октябре 1910 года.

Станция Астапово, где в доме начальника лежал тяжело простудившийся в вагоне третьего класса и, судя по газетным сообщениям, пребывавший в критическом состоянии Лев Николаевич Толстой, располагалась недалеко от Козлова.

Честно говоря, о значении Толстого в окружающей жизни до тех дней Костя задумывался мало. Читать его начал не так давно, уже в Козлове, а до этого только слышал о нем. Да и слухи чаще всего были кривые.

В набожном отцовском доме о Толстом помалкивали, книг не держали. Напраслину говорить негоже, но и правительствующий Синод тоже зря от церкви отлучать не станет. (Библиотека отца. …Толстого не было: отступник, еретик!» — помечал позже Федин.) Роман «Война и мир» не изымался из программного обучения, но проходить его надлежало не раньше чем в завершающем полугодии выпускного класса. Учителям-словесникам вменялось об этом писателе не распространяться.

Так получилось, что, хотя Лев Толстой жил неподалеку, в Ясной Поляне, соседней Тульской губернии, для Кости Федина он казался таким же далеким преданием, что и давно умерший сребровласый красавец Тургенев, умиротворенно взиравший с портрета в тяжелой раме в кабинете словесности. В этой четырехстенной галерее портретных гравюр классиков, от Кантемира до Чехова, Толстой не занял своего места, можно было думать, потому только, что еще жил.

И вдруг все разом заговорили только о Толстом.

Даже малограмотные извозчики не верили больше легенде о старце, который, начитавшись книг, благополучно поживает в своем графском поместье, кушает рисовые котлетки и ведет какие-то сектантские распри с церковью. Оказалось, изначально было не так. Покинув дом, семью, бросив все, 82-летний Толстой направил слабеющие шаги к той цели, которой посвятил всю жизнь, — к дальнейшему исканию истины.

Многим в Козлове стало ясно, что в доме начальника станции Астапово, в нескольких десятках верст от их городка, находится больной старик, великий человек, гениальный художник, неподкупленная совесть и разум России. А если кто и ведет себя глумливо, бесчестно и суетно в течение долгих лет, так это именно церковь вкупе с петербургскими властями, вся их услужливая челядь, их печать…

Одно происшествие тех дней навсегда врезалось в память.

Накануне, вечером, пополз слух, что Толстой умер. Кто-то из учителей-словесников наводил справки в редакции местной газеты, и там сообщили, что действительно телеграфное известие об этом, переданное для всех газет, поступило и завтра появится в печати.

Костя долго в ту ночь не мог заснуть.

На следующий день он был дежурным, пришел в училище рано.

Забрав в учительской географические карты и глобус, не спеша плелся к своему классу, когда увидел появившегося в пустынном гулком коридоре Анкирского. Александр Иванович, в черной шинели с развевающимися полами, широко и размашисто шагал навстречу, направляясь р; учительской.

Таким возбужденным директора Костя видел впервые.

— Здравствуйте, Федин! — буркнул он на приветствие. Потом круто остановился, словно вспомнив что-то. — Еще не слышал? Знаешь?!

— Что?! — не понял Федин.

Александр Иванович высоко потряс зажатой в кулаке газетой.

— Он не умер! Живой! Во-от! Закопали живого человека! Прислужники, официанты. Как торопятся, как им неймется!..

— Кого? — прокричал Костя, уже предчувствуя ответ.

— Толстого!.. Льва Николаевича! А он и тут им не дался! Взял да и не умер, может, еще и встанет! Какой великий старец, ей-богу!.. Разум, совесть народа! А они его, живого, в гроб, в могилу. Самозванцы!..

— Как это получилось? — косясь на Александра Ивановича и поправляя в охапке у груди глобус, который неловко стало держать, спросил Костя.

— Якобы поспешил корреспондент, то ли поторопилось телеграфное агентство… — заговорил Александр Иванович. — Поди разбери! Извещение для всех газет, видите ли, оказалось преждевременным. Преждевременно хотели обласкать сиятельный слух! Авось покуда преставится… Слава господу богу! Не получилось! Не оправдал ожиданий! Теперь вот рядом опровержение! Вот, вот… Жив, жив, Лев Николаевич! Во-от!.. Извините меня, Федин, случай все-таки особенный! — И, круто повернувшись, он зашагал к учительской…

Но общая радость была короткой. Кажется, только одни сутки. Вскоре Толстой умер.

Волны, поднятые этим событием в русском обществе, были таковы, что на сей раз отреагировать решило даже императорское почтовое ведомство. По случаю кончины Л.Н. Толстого была выпущена специальная памятная фотографическая открытка.

Она представляла великого писателя в виде «типичного» толстовца. Щурясь от солнца, Лев Николаевич, с морщинистым загорелым лицом, распушенной бородой и лохматыми бровями, стоял в белой посконной рубахе до пят и босиком.

Некий однокашник из породы Мефистофелей, зная новое увлечение Кости Федина, решил сделать тому небольшой подарок.

Может быть, заодно ему хотелось и слегка остудить пыл товарища каплей скептической мудрости.

Во всяком случае, жестким пером фиолетовыми чернилами по белому глянцевому полю толстовской рубахи, с правого плеча до бедра, он сделал косую надпись: «Sic transit vita et gloria mundi».[4]

Стрела попала в цель. И Костя потом долго раздумывал над этой кичливой эпитафией, процарапанной на груди Толстого.

Да, Толстой любил, страдал, мечтал, писал книги, искал истину. Но неужели конечный итог всех исканий только один — могила? А если нет, то что же значила его жизнь? Что нашел, что нес, что оставил Толстой людям, России, миру?..

«Уход» и смерть Льва Толстого, — более чем полвека спустя вспоминал Федин, — я глубоко пережил… События в Астапове всколыхнули самые разные слои русского общества, народа. Гул земли, сопутствовавший последнему жизненному шагу и смерти Льва Толстого, особенно чувствовался в нашем городишке из-за соседства с Астаповом. Смерть Льва Толстого была для меня болью…

В романе «Первые радости», события в котором развертываются в 1910 году, «уходу» и смерти Льва Толстого посвящены две главы. Переосмыслено и вписано в сюжет произведения и тогдашнее событие — преждевре-менное газетное известие о кончине Толстого.

Следующих неполных три года (до мая 1914-го) были продолжением начатых в Козлове поисков призвания. Хотя внешняя сторона жизни Федина и видоизменилась достаточно резко — глубинный провинциальный городишко уступил место Москве.

Александр Ерофеевич не мытьем, так катаньем добивался своего — хотел увидеть в сыне образованного негоцианта, на худой конец — экономиста. Окончанием коммерческого училища жребий был брошен. К тому же, как убедился Костя, обучение коммерческим наукам не препятствовало литературным занятиям. А профессию для хлеба насущного иметь не мешало. Так к осени 1911 года он оказался в стенах Московского коммерческого института.

Московский коммерческий институт (ныне Институт народного хозяйства имени Г.В. Плеханова) считался солидным учебным заведением, носителем передовых веяний времени. Его питомцы должны были по окончании института приложить руку «к делу общественного прогресса и построению новой цивилизованной России». Буржуазные деятели возлагали на институт свои надежды, усматривая в нем один из рычагов дальнейшего преобразования дворянско-полуфеодальной империи по пути капиталистического развития, сближения России с Западом. Среди профессуры преобладал дух либерально-оппозиционный.

«В далеком прошлом, — вспоминал Федин, — я был студентом экономического отделения Московского коммерческого института… В старой России мы занимались множеством отдельных хозяйственных дисциплин. В основу каждой из них было положено одно и то же начало частновладельческой конкуренции. Это был, так сказать, бог тогдашних наук об экономике. Мы усваивали всевозможные виды конкуренции внутри торговли, внутри промышленности, внутри промыслов и варианты конкуренции их друг с другом — стратегию и тактику войны, которая велась между десятками враждующих формаций капитализма».

Знание хозяйственного механизма капиталистического строя вооружало аналитической зоркостью взгляд будущего художника.

В Косте Федине очень рано проявились качества, которые современники впоследствии в один голос называли «талантом дружбы». Он быстро сходился с разными людьми. Юноша был наделен внутренним обаянием, интересен и незаменим в компаниях, чутко улавливал и ценил хорошее в окружающих, отличался надежностью и постоянством в отношениях, верностью данному слову. Рано определилось в нем и умение выступать заводилой полезных общественных начинаний. Все это располагало и притягивало сверстников.

Пожалуй, мало кто умел так прочно обрастать друзьями, как Федин. Если уж он с кем сближался, то дружба эта, однажды начавшись, нередко развивалась затем годами, десятилетиями, протягивалась иногда через всю жизнь. Так получилось с Глебом Авдеевым. Козловский соквартирник Федина после окончания училища тоже поступил в коммерческий институт. Неразлучны были они и тут. Да и спустя десятилетия, вплоть до 40-х годов, ленинградский инженер-экономист Глеб Васильевич Авдеев, «Глебушка», как ласково называли его близкие писателя, оставался своим человеком в семье Федина.

Оценили качества новичка и другие однокашники по институту. Вскоре Федина избрали в правление студенческого землячества экономического отделения.

«Студенческие годы заполнены были уже созревшим стремлением писать», — кратко выделял главное Федин.

Одним из переживаний первого года учебы стало участие в ноябре 1911 года в сходке, которой студенты отмечали годовщину со дня смерти Льва Толстого. Собрание было прекращено вмешательством полиции… Остальные события — каникулярные приезды к сестре, в Уральск, плавание на пароходе по Волге от Астрахани до Нижнего. Первое посещение Петербурга.

Поглощала внутренняя жизнь. «У меня все те же страстные порывы к работе — творческой, — сообщал Федин сестре 14 октября 1912 года. — Я многого достигнул и все работаю, все хочу работать. Тянет меня к книгам, бумаге, рукописям. Днями и ночами грежу комнатой с библиотекой и лампой, озаряющей робкой тенью прибор на столе, книги, обои светлые…»

Кто знает, сколько за это время было изведено бумаги, сколько в ворохах ее навсегда упокоилось безвестных сочинений, разнообразных замыслов и тем…

Рукописи редакции одну за другой по-прежнему отвергали.

Будущий романист и мастер интеллектуально-психологической прозы печататься начал с коротких юморесок и сатирической публицистики. Произошло это только в 1913 году. В петербургском журнале «Новый сатирикон» (№ 21), издававшемся под редакцией Аркадия Аверченко, появилось несколько строчек под названием «Глубокомыслие». В выдержке, якобы почерпнутой «Из записной книжки преподавателя классической гимназии», автор высмеивал мнимую ученость казенных наставников юношества.

Остроумной была подпись — Нидефак. Если читать ее справа налево, то это давало ныне известные инициалы и фамилию.

Всего несколько строчек, самым мелким шрифтом! После трех лет литературных попыток это был ничтожный, крошечный успех. Однако размеры его не остудили авторского ликования. «До сего дня помню угол Полянского рынка, где в 1913 году я купил у газетчика номер „Нового сатирикона“ с первыми печатными строчками за моей подписью, — вспоминал Федин. — В „Почтовом ящике“ того же номера журнал отвечал мне, что мой рассказ не подошел, но „мелочи взяли“.

В течение чуть ли не года затем, с солидными промежутками во времени, „Новый сатирикон“ поместил и еще две „коротышки“, принадлежащие перу Нидефака, — публицистическую реплику и стихотворную пародию.

Увы, это было все, что удалось напечатать Нидефаку, Смеяться бы ему не над преподавателями классических гимназий, а над собой смеяться! Ни одной строчки не появилось у него больше за девять лет упрямого, многостраничного и самолюбивого сочинительства.

Об идейной направленности творческих попыток молодого автора можно судить хотя бы по „Голубой сказке“, известной нам, правда, по варианту позднейшей публикации. „Сказка“ эта — романтическая аллегория, полная вольнолюбивых порывов. Некая прекрасная дама по имени Неведомая (Свобода?) вызволяет из каторжных бараков и подземелий веками загнанных туда углекопов (угнетенный трудовой народ)… Объединение трудовой массы и Неведомой — вот что может принести на землю радость и счастье. Такова мораль сказки.

Уже второкурсником Федин пришел к мысли о необходимости порвать с официальной религией. „…В скобках я поставил: не признаю бога, которого признают все, — писал Федин сестре. — Да. Не подумай, что это модное увлечение. Нет. И вот что интересно: я окончательно решил этот вопрос отрицательно только после изучения богословия. На меня ужасающее впечатление произвел разбор древних религий… Подумай! Тысячи, миллионы людей уверены, что они правы в своей вере, в своей религии… И мы, крупицы, уверяем себя, что ИМЕННО мы правы, что ИМЕННО мы на верном пути в исканиях правды мира. Почему так? Почитай их истории, и ты без особого труда заметишь, что все это дела рук человеческих, дела фантазии и страха перед неизвестностью“.

По-разному действуют на людей неудачи. Одних они ломают, приводят в отчаяние, ввергают в апатию. В других рождают холодное упорство. Не без воздействия постоянных литературных неудач Костя еще более посерьезнел. Он даже и коммерческими науками теперь занимался не спустя рукава, как прежде. Нет, раз наукам этим суждено стать его опорой и подмогой, он должен знать их основательно (покуда не осуществятся писательские мечты).

„О внешней стороне моей жизни скажу несколько слов, — сообщал Федин в том же письме к сестре. — Теперь занят составлением отчета правления землячества. Скоро будет собрание за этот год. — Я член правления — беру на себя защиту и характеристику деятельности правления. Дома занимаюсь науками. Конт, Кант, Бебель, Маркс… Работы много и по институту. В нынешнем году предстоит подать сочинение для зачета статистики, экономической географии…“

Кстати, именно по Костиному совету, по наставлениям студента, жаждавшего как-то оправдать отцовский кошт, Александр Ерофеевич опробовал у себя в лавке предложенную им научную рацею. Наделав немало шума в Саратове, ввел новую форму торговли — „с премиями“ (к каждой купленной тетрадке давалась бесплатно грошовая переводная картинка). И покуда подражать начали писчебумажные конкуренты, собрал на этом дополнительную выручку. Ободренный заветным соединением „науки и практики“, Александр Ерофеевич выдал сыну премиальные на каникулярную поездку в Германию.

Побудительный мотив для поездки был внешний, породивший впоследствии немало самоугрызений и напрасных терзаний. „Это не было вызвано моим каким-нибудь особым интересом к немецкой литературе, — писал Федин. — При переходе на последний курс в нашем институте требовалось знание одного языка достаточно совершенно. Я запустил занятия по языку. Последний срок сдачи экзамена была осень 1914 года. Я рассчитывал провести лето в Германии, научиться прилично и свободно говорить по-немецки“.

Конечно, никто не мог предугадать в мае, что 1 августа непременно разразится мировая война. И все же ехать восполнять академическую задолженность по иностранному языку в стан уже почти обозначившегося военного противника России — это свидетельствовало о немалой доле политической наивности 22-летнего московского студента…

Весть о начале войны застала Федина в Баварии, в Нюрнберге, где он уже почти три месяца жил в семье преподавателя немецкого языка Кратцера, рекомендованного московскими друзьями.

Нюрнберг был глубинным, тихим, веселым городом. Хотя со стен домов уже глядели расклеенные приказы баварского короля о мобилизации и было объявлено, что железные дороги перешли в ведение военных властей, в реальность катастрофы не верилось. Юноша не сомневался, что ему удастся „проскочить“ через границу.

Само расставание с Нюрнбергом, похожее, впрочем, на поспешное бегство, еще было выдержано в духе доброй старой идиллии довоенного времени. Об этом прощальном эпизоде с „милыми педантами-немцами“ Фе-дин рассказывает так:

„Когда я читал в Нюрнберге приказ о мобилизации, я думал: теперь все равно. Я впервые нанял автомобиль, поехал домой, торопливо схватил свой чемодан и ринулся вниз, к ожидающему автомобилю. И здесь напоследок случилось забавное происшествие. Когда я хотел сесть в машину, из находившегося под кратцеровской квартирой трактира выскочила кельнерша и закричала:

— Господин Федин, вы уезжаете?

— Да, теперь ведь война.

— Господин Федин, вы еще кое-что должны нам.

— Да нет, я ведь за все расплатился.

— Нет, господин Федин, на крышке кувшина, которым вы всегда пользовались, вы нацарапали свою метку.

— Да? Сколько же я должен заплатить?

Речь шла об очень маленькой сумме, примерно полутора марках.

Я заплатил и сел в машину.

— Господин Федин, — воскликнула кельнерша, — подождите еще минутку.

Она побежала в трактир и снова появилась — с кувшином в руке!

— Кувшин ведь теперь принадлежит вам.

Ну, знаете, что мне было делать в этот момент с кувшином! Но она во что бы то ни стало хотела, чтобы я взял кувшин с собой. Он ведь стал моей собственностью.

— Давайте его сюда! — сказал я и поехал“.

Лицо войны глянуло на Федина из окошечка железнодорожной кассы на вокзале в Дрездене, когда он туда добрался. Столица Саксонии находилась уже вблизи восточных пределов германской империи. Федин попросил билет до станции Калиш, что была но ту сторону границы.

— Что?! В Калиш захотели?! — грубо крикнул кассир и с грохотом захлопнул окошко.

В Дрездене Федина задержали, подвергли обыску.

Затем объявили, что отныне он — „гражданский пленный“, находящийся под надзором полиции.

— Студент есть студент! — понимающе сощурился полицейский начальник, к которому с жалобой обратился Федин. — Да-а… ха-ха… по-нашему — призывник! Теперь русский царь будет иметь минус один солдат. На солдата меньше! — довольный, повторил он.

Три с лишним месяца юноша слонялся по Дрездену, ежедневно являясь отмечаться в полицию. Крышу над головой предоставил почтовый служащий Менерт, который не разделял общего шовинистического угара. Началось безденежье. Средства, выданные отцом на четыре месяца, иссякли. Но как было найти пропитание „враждебному иностранцу“ в незнакомом городе?

Выручила смекалка. Костя вспомнил, что в писчебумажных магазинах Саратова торговали разного вида чернильницами дрезденской фирмы Леонарди. „Я прикинул про себя, — вспоминает Федин, — рано или поздно война кончится, а фирма заинтересована в том, чтобы вернуть иностранный рынок“. С этой идеей Костя и явился в дирекцию фирмы Леонарди. Самое любопытное, что под послевоенную рекламу ему удалось заполучить в долг целых сто марок! Он растянул их на несколько самых трудных недель.

В Дрездене Федин познакомился с товарищами по несчастью — тоже русскими гражданскими пленными.

Один из них был Николай Коппель, ставший впоследствии другом Федина на долгие годы.[5] Коппель учился на филологическом факультете в Петербурге, а до недавних пор был студентом Высшей технической школы в Дрездене. Это был ценитель музыки, страстный книжник, фантазер и талантливый рассказчик, чем сразу и увлек Костю.

Знакомыми и друзьями Коппеля были студент той же Высшей технической школы Андреев, художник Шер, работавший копиистом в Дрезденской галерее, и средних лет инженер Розенберг (до августа 1914 года сотрудник русской торговой конторы в Дрездене).

На гостеприимной квартире почтового служащего Менерта вместе с Фединым обосновались недавний выпускник кадетского корпуса Юхновский и железнодорожный служащий Грюншпун.

Складываться начала небольшая русская колония. Стало не так одиноко. Конечно, постоянно давили заботы о пропитании и полная неизвестность дальнейшей судьбы. Но Федин гнал прочь уныние. Он совершает бессчетные пешие походы по древним улицам и площадям Дрездена, осматривает его дворцовые архитектурные ансамбли, жилые здания, подвальчики и закоулки, где все дышит историей, знакомится с богатейшими достопримечательностями этой „столицы немецкого искусства“. Многие часы проводит юноша в Цвингере, в Дрезденской галерее, у полотен старых мастеров. Подолгу стоит у Сикстинской мадонны Рафаэля. Слушает концерты органной музыки в знаменитой Фрауенкирхе. И, отдаваясь воздействию этого царства форм, линий, звуков, красок, может быть, не без влияния Шера, даже снова начинает брать у друзей уроки живописи…

Некоторые из тогдашних впечатлений отобразились позже в исторической драме „Бакунин в Дрездене“, написанной в 1920–1921 годах, и в сценах пребывания в Дрездене композитора Никиты Карева — главного героя романа „Братья“.

В конце ноября королевские власти предписали выслать из столицы Саксонии всех „враждебных иностранцев“. Место их пребывания должно было находиться теперь на расстоянии не менее сорока километров от Дрездена.

Из новой напасти стоило попытаться извлечь выгоду. В разговорах с друзьями Федин настаивал на одном — поселиться как можно ближе к русской границе: его еще не покидала мысль о бегстве на родину. Все вместе решили перебраться в Циттау.

Пограничный городок Циттау располагался на стыке трех территорий — Германии, Польши и Чехии, хотя две последние и входили в союзное государство кайзеровской империи — Австро-Венгрию. Циттау был центром административного округа. „Облик городка, насчитывавшего тогда около 30 тысяч жителей, — пишет немецкий литературовед В. Дювель, — создавался местопребыванием тут чиновных властей, военного гарнизона, промышленных предприятий (хлопкопрядение, ткачество, машиностроение и т. д.), образовательных и культурных учреждений. Социальный облик сельской округи определяли крупные помещичьи землевладения… В городе, помимо дворянской знати, к господствующим слоям принадлежали капиталисты и чиновничество, за которыми с большей или меньшей степенью политической угодливости тянулась многочисленная мелкая буржуазия. Классовое сознание рабочих в Циттау, как и повсюду в Германии, было парализовано предательством немецкой социал-демократии (голосовавшей за поддержку военной политики правительства. — Ю.О.). Город с окружающим административным районом являл собой типичный образчик феодально-буржуазной германской империи“.

В Циттау жили уже другие интернированные — французы, бельгийцы, несколько русских. Со стороны властей порядок оставался четким и определенным — раз в день требовалось отмечаться в полиции. Выходить за городскую черту разрешалось только по специальным письменным пропускам. Из-за близости австро-венгерской границы и наличия военного гарнизона надзор был строже, а при сравнительной малочисленности населения каждый человек куда более на виду, чем в Дрездене. Словом, бежать отсюда было, пожалуй, труднее.

Однако главное состояло даже не в этом. С развитием событий и углублением понимания характера империалистической войны у юноши постепенно проходил прежний пыл. Не было смысла рваться домой, где ожидал призыв в армию.

„Колония“ была пестрой, неоднородной, с богатыми и бедными. Некоторые даже держали прислугу. Облегчение внесло то, что спустя несколько месяцев при посредничестве шведского Красного Креста стали налаживаться, хотя и зыбкие, связи с родственниками в России. Денежное пособие время от времени высылал сыну и Александр Ерофеевич.

Заработок давал город. Шер рисовал магазинные вывески, Грюншпуна выручала игра на скрипке. Федин начал практиковать уроки русского языка. Одним из его клиентов был директор Циттауского машиностроительного завода шовинист Криг, разыгрывавший роль „сверхчеловека“. Он гордился своими способностями к языкам, считал себя полиглотом. Но брал уроки сразу нескольких иностранных языков лишь для того, чтобы, по его словам, лучше познать врагов и легче править людьми других наций. Быт здешнего привилегированного общества, увиденный глазами домашнего учителя, принес жизненный материал художнику. Персонаж с фамилией Криг, также директор машиностроительного завода, с весьма сходными психологическими чертами, впоследствии дважды возникает в произведениях Федина: в романе „Похищение Европы“ и в повести „Я был актером“.

В Циттау Федин прожил три с половиной года. „Этому саксонскому городку на границе Чехии, — писал Федин, — суждено было сделаться моей длительной школой по изучению германского обывателя. Я видел десятки торжествующих факельных шествий по городским улицам… Я видел изнуренных русских пленных на полях орошения и на скотных дворах. Немецкие помещики и кулаки были истовыми рабовладельцами… Я слышал проповеди о праведном немецком сердце, произносимые патером… Я прочитал сотни немецких газет, высмеивающих гуманизм как проявление слабохарактерности“.

Федину довелось наблюдать не только националистический шабаш и массовое упоение германских обывателей первыми победами имперского оружия, но и неотвратимо наступившее затем отрезвление. В статье, написанной вскоре по возвращении на родину, Федин так изобразил эти процессы: „Началась окопная война… Становилось все труднее и труднее жить… Ни одна война не истощала народы до такой степени… Через три года люди были захвачены настолько войной, что мир казался несбыточной, невозможной и даже небывалой мечтой. Мира не стало… В одной небольшой социал-демократической газете появилось стихотворение, в котором бабушка, рассказывая внучке сказку, начинала свое повествование словами: „На свете был однажды мир…“ Да, мир стал сказкой, небылицей, о которой старухи рассказывают детям, выросшим на пайке, под треск барабанов и раскаты выстрелов… Голодным, хилым, неодетым детям“.

Многие немцы еще не отваживались отказаться от казенного патриотизма, но позволяли себе горькие шутки: „Скоро будет приказано мыться мыльной карточкой и вытираться талоном на полотно; но мы, немцы, выдержим“. Путь от нарастания сомнений, протеста до общественно-политического взрыва — свержения кайзеровской монархии в результате ноябрьской революции в Германии 1918 года — был длительным и сложным.

Годы плена стали временем интенсивного политического развития будущего писателя. Федин на себе почувствовал, что такое национальная и расовая ненависть, что такое война; сумел разглядеть, какие силы управляют развитием общества, каковы причины многих политических событий современности.

Уяснению происходящего способствовало знакомство с марксистской литературой и взглядами революционной социал-демократии. В русской „колонии“ глубиной и зрелостью суждений выделялся старший по возрасту инженер-путеец Розенберг, которого шутливо прозвали „папашей“. От него Федин впервые услышал о большевиках, о Ленине. Розенберг разъяснял и отстаивал политическую платформу большевиков.

Позже „папаша“, успевший наладить связи, стал давать Федину некоторые большевистские издания, выходившие в Женеве. Под влиянием „женевских брошюр“ Ленина у Федин а складывалось целостное представление о взглядах большевиков на движущие силы истории, на войну, мир и революцию.

Аккуратно ведет Федин, по собственным воспоминаниям, „записки о более чем четырехлетнем пребывании в тылу немцев“, документируя их вырезками из периодики, из военно-патриотических воззваний и т. д. Это помогает следить за развитием политических событий, осмысливать настроения различных социальных слоев и групп. Особо коллекционирует он газетно-журнальные курьезы, содержащие выразительные гримасы казенного патриотизма. В них невольной карикатурой выглядят некоторые факты, отличающие поведение и быт военщины, юнкерства, буржуазии и филистеров, последовательно меняющееся состояние „немецкого духа“.

Все это делается тайком и не без риска для себя. Если бы полицейский надзор, проведав, усмотрел в политических увлечениях молодого пленного „враждебные чувства к Германии“, это обернулось бы для него передачей военным властям.

„Иллюстрированный“ дневник велся, надо полагать, не без далеко идущих литературных намерений. Впоследствии он очень пригодился автору романа „Города и годы“, где, по собственному определению Федина, Германия 1914–1918 годов „является как бы одним из главных действующих лиц“.

Решающее значение для развития политических событий в Германии имел революционный пример народов России. Всеобщее волнение и крутую перемену в настроениях вызывала здесь весть о падении самодержавия, а затем о социалистической революции в соседней стране. Позже Федин так вспоминал отзвук, который произвели эти события: „…И вот в это время с востока раздалось слово, которому уже не суждено сойти с человеческих уст: „В России — Революция!..“ Все встрепенулось, все ожило в Германии, когда по свету прокатилось тысячеголосое эхо: Революция… Ближе к миру — почувствовали массы. И даже в прессе, не успевшей сразу ориентироваться на неясную политику правительства, словно против воли, проскользнуло это слово — ближе к миру“.

В августе 1917 года демократическая общественность Германии тяжело пережила весть о смертных приговорах и длительных сроках каторги, которыми ответили власти на попытки организованного возмущения матросов кайзеровского флота в Вильгельмсхафене. Матросские экипажи требовали демократического мира.

Затем из России стали доходить известия, одно ошеломительнее другого: буржуазное Временное правительство низложено… Вся власть у Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов… 150 миллионов десятин земли помещиков, монастырей и царской фамилии раздаются крестьянам… Новое правительство во главе с Лениным обратилось ко всем воюющим странам с предложением начать переговоры о мире… Оно предлагает немедленное перемирие повсюду на три месяца…

В речи на Втором Всероссийском съезде Советов 26 октября 1917 года, перед голосованием Декрета о мире, В.И. Ленин выразил чаяния народов всех стран, втянутых в империалистическую бойню. „Нам нечего бояться сказать правду об усталости, — заявил он, — ибо какое государство сейчас не устало, какой народ не говорит открыто об этом?.. Разве не усталостью вызвано то восстание германского флота, которое так безжалостно подавлено палачом Вильгельмом и его прислужниками?.. Если возможны такие явления в такой дисциплинированной стране, как Германия, где начинают говорить об усталости, о прекращении войны, то нам нечего бояться, если мы скажем открыто о том же…“

Мирные предложения Советской Республики замолчать было нельзя. К тому же в истощенной войной стране растерянное кайзеровское правительство не сразу сумело выработать политику в новых условиях. Многочисленные сообщения об этих предложениях появились в большинстве немецких газет.

Текст Декрета о мире был полностью перепечатан некоторыми органами независимых социалистов. Пользуясь случаем, левые социал-демократы-интернационалисты открыто выражали свои симпатии. Одна из столичных газет — „Берлинер Тагеблатт“ — 8 ноября 1917 года заключала хронику последних русских, новостей выводом: „Ленин — признанный вождь истинно революционной социал-демократии. Его, Ленина, агитация имеет значение не только для России, но и для всего мира“.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.