Институт востоковедения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Институт востоковедения

Одновременно с этими горестными переживаниями меня наконец устроили на работу. О том, что я мыкаюсь, нигде не пристроенная, узнала «учительница первая моя» Н. Д. Лукина и сообщила об этом Зинаиде Ган, которая работала уже не у нас, а в Институте мировой литературы. Та вызвала меня к себе. Я отправилась на встречу с ней на улице Воровского — пошла не одна, а с дядей Моисеем, который был в то время в Москве и принимал во всем горячее участие. Зинаида Евгеньевна бросилась меня обнимать и целовать: Му little poet! («Мой маленький поэт!») Она дала мне в красивом конверте рекомендательное письмо к преподавательнице, работавшей в Институте востоковедения. Письмо это произвело на старушку должное впечатление — она мило побеседовала с дядей Моисеем и обещала непременно помочь мне.

Так я стала преподавателем английского языка в Московском институте востоковедения, в Сокольниках, Ростокинский проезд, 13а. И началась самая счастливая полоса моей жизни, длившаяся уже не дни или месяцы, а годы. Точнее, больше четырех лет.

Счастливым этот период был из-за работы, из-за состояния души — постоянного, пусть безответного, увлечения, чувства свободы. Были, конечно, и неприятные моменты, но они почти забылись, и все это время запомнилось как один солнечный день с легкими тучками.

Как я уже сказала, Институт востоковедения находился в Сокольниках, точнее, за Сокольническим парком, — небольшое красное с белым четырехэтажное здание расположилось среди сосен на высоком берегу Яузы. Вдоль небрежно вымощенного булыжником Ростокинского проезда стояли отдельные одноэтажные деревянные домики с садами, между ними были полянки с редкими соснами и березами. Ехать туда надо было от метро «Сокольники» трамваем № 4 остановок шесть. С работы мы обычно, если только позволяла погода, возвращались пешком через парк, в то время в этом дальнем своем конце совсем запущенный и тем более приятный.

Вообще-то я всегда боялась преподавательской работы. Я не была педагогом по призванию, и некоторое удовольствие мне доставляло только объяснять людям что-то для них новое, но отрабатывать, закреплять материал, а тем более требовать заученное было совершенно противно моей природе. В то же время я, конечно, была счастлива, что буду работать не в школе, а в институте, да еще таком хорошем.

К своему удивлению, я в самом начале обнаружила, что совершенно не знаю английской грамматики. Пришлось все не только учить заново, но и придумывать, как лучше объяснить студентам. Хорошо еще, что нам выдавали лишь общий план и мы могли сами как угодно располагать материал, добавлять что-то, придумывать интересные виды работ, т. е. пользовались большой свободой.

Несколько смущало меня то, что кафедра западных языков состояла процентов на восемьдесят из старушек от сорока пяти до семидесяти лет: первое время я их побаивалась. И когда одна из них, Болховитинова, руководительница первого курса, без предупреждения пришла ко мне на урок, я настолько испугалась, что стала, как на экзамене, говорить гораздо громче обычного. К своему ужасу, я провела весь урок совсем не так, как задумала, и, самое страшное, мне все время казалось, что студенты замечают, как неестественно и напряженно я себя веду. Болховитинова ушла минут за пять до конца урока, а я, как только прозвенел звонок, бросилась вниз в раздевалку и на улицу. На следующий день я боялась зайти на кафедру, но моя начальница подкараулила меня на лестнице и поманила пальцем. Дальше я выслушала первый — и, к счастью, последний — выговор в своей педагогической деятельности — выговор, впрочем, не за плохое ведение урока, а за то, что я вопиюще самоуверенна, не интересуюсь замечаниями старших и проявляю неуважение к начальству.

Студенческие группы в то время были большие, по 12–16 человек, примерно 2/5 девочек и 3/5 ребят, причем среди последних были парни и постарше меня, пришедшие после фронта. Одна моя группа, арабская, состояла почти сплошь из таких. Вообще, я до сих пор помню фамилии всех студентов этих моих первых групп, — «арабской» и «бенгальской». У каждой группы было по восемь часов английского языка в неделю, а нагрузка преподавателей была, трудно сейчас поверить, — всего 16 часов в неделю! Правда, так было только в первые два года моей работы, потом ввели 22–24 часа, а под конец у меня был даже период с 36 часами.

Студенты-«бенгальцы»

Со студентами бенгальской группы у меня сразу сложились какие-то особые, дружеские отношения. Все как один студенты здесь подобрались талантливые, начитанные, остроумные и очень веселые и дружные. Самым веселым был некрасивый, небольшого роста, бедно одетый талантливый пианист и поэт Сережа Цырин, часто взрывающийся на уроках заразительным булькающим смехом. Своеобразным человеком был Эрик Комаров, у которого все домашние работы перемежались высказываниями различных философов и его собственными размышлениями, а доклады он делал такие интересные, что я себя чувствовала перед ним ученицей. Сверкал остроумием Женя Хазанов, носил мне книги и приобщал к творчеству Рабиндраната Тагора увлекающийся индийской литературой Саша Гнатюк, поражал своим почти истерическим трудолюбием нервный долговязый Боря Карпушкин, подготовленный немного слабее других. Девочки тоже все были умные и красивые. Конечно, часто они ставили меня в неловкое положение. Они, конечно же, чувствовали, что я еще очень молода и неопытна, и пробовали меня смутить. Например, во время урока Рита Кафитина передает мне записку: «Лора Борисовна! Сегодня произойдет ужасное событие: предстоит дуэль между товарищами Цыриным и Карпушкиным. Вы хорошо знаете, что причина поединка — вы. Сделайте что-нибудь, чтобы они остались живы». Мне бы рассердиться, а я не рву записку, а пишу на ней: «Где?» Ответ: «Над Яузой, за институтом». В тот вечер встречаю всю компанию на концерте в консерватории. «Вы оба живы? А как же дуэль?» Как сейчас вижу улыбающиеся лицо Сережи над рядами стульев: «Победил я, Лора Борисовна. Я его в Яузу сбросил, честное слово!» Сережа всегда был увлечен какой-нибудь девочкой, и девочки с ним охотно дружили, но не более того. Сережа страдал, и часто улыбка его была типа «смейся, паяц».

— Сережа, что вы там пишете? Вы совсем меня не слушаете.

— Лора Борисовна, я ехал сегодня в институт, висел на подножке трамвая и сочинил вдруг стихи. Сейчас спешу записать их, а то забуду, — а потом добавляет: — Хотите, вам подарю? — И отдает мне листок:

В брызгах солнечной суеты

Синий воздух капелью вымыт,

Ранним утром мои мечты

Голосами поют живыми.

Солнце плещется у колеса

В разлетающемся фонтане…

Новый день в золотых волосах,

Как веселый ребенок, встанет.

В теплом ветре моя голова —

Пой и смейся, рванись и взвизгни:

Пусть весенний гремит трамвай

И несет нас к любви и жизни.

Груды снега в журчащем плену —

От лучей все равно не сбежать им…

Я встречаю мою весну

Крепким, яростным рукопожатьем.

Час придет: я в глаза ей взгляну,

И, от солнца, от радости хмелен,

Зацелую мою весну,

Погружусь в ее нежную зелень…

Учились все эти ребята хорошо. Уважали ли они меня? Не знаю — видимо, не очень. Но любили. И мне было радостно — впервые люди должны слушать меня. И у меня положение такое, что могу быть смелой, преодолеть свою вечную робость, могу сказать что угодно!

Первый экзамен

На зимних экзаменах произошел забавный конфуз. Ассистентом у меня была совсем древняя симпатичная старушка по фамилии Беатус. Закончил отвечать Карпушкин. «Выйдите пока, — сказала она ему, — мы посовещаемся, потом отдадим вам зачетку». «Ну, как вы думаете?» — спросила я. «Что же, четверку, пожалуй, можно…» Я была разочарована. Обычно я ставила Борису «отлично». За ним отвечала Рита Кафитина. Я опять шепотом спрашиваю: «Что вы ей хотите поставить?» Пожимая плечами, моя ассистентка говорит: «Ну… удовлетворительно, пожалуй, можно». Я покраснела от испуга. Рита была моей лучшей отличницей! «А вы сами-то как считаете?» — «Не знаю, она вообще-то у меня всегда очень хорошо училась…»

Беатус вдруг рассмеялась. Долго тряслись ее белые кудряшки, и на глазах даже выступили слезы. Она обняла меня за плечи: «Милая моя! Да вы знаете, кого вы мне напомнили? Есть у Чехова такой рассказ — «Размазня». Вот вы — точно как та молоденькая гувернантка. Разве можно так? Ведь первый мальчик был отличный, а эта девочка — вообще чудо, ответ ее был блес-тя-щий! А вы и против тройки боитесь возразить. Сейчас же ставьте им обоим «отлично»!» Я, конечно, сказала, что впервые в жизни принимаю экзамен, что я не знаю еще критериев. «Это все ерунда! Просто нельзя быть размазней. Вы должны уметь постоять за себя. Как же так можно!»

1946 год. Татьяна

Среди преподавателей я первое время чувствовала себя довольно одинокой. Не с кем было отвести душу, что так необходимо бывает на работе.

А весной 1946 года к нам с курсов иностранных языков перешла Таня Барышникова, и у меня наконец появилась в институте подруга, с которой можно было говорить обо всем на свете. Она была на четыре года старше меня, с довольно бурным прошлым и трудным характером. Мать взяла ее годовалым младенцем из детского дома, и кто были Танины настоящие родители, так и осталось неизвестным. В доме у приемной матери бывали люди, связанные с кино, и маленькая Таня Мухина с большими лукавыми черными глазами с 4–5 лет стала сниматься в немых кинофильмах — среди прочих ролей она сыграла маленького озорного беспризорника в «Мисс Менд». Когда в Москву приезжала Мэри Пикфорд, то она очень просила Танину маму отдать девчушку ей, обещая сделать ее в Америке кинозвездой, но ей было отказано, и Таня осталась в Москве. Мать ее вышла замуж, и, по рассказам Тани, отчим ненавидел ее и часто бил. В 1937 году он был арестован, и больше о нем не слышали. После седьмого класса Таня пошла учиться в сварочный техником. Окончив его, она проработала какое-то время на заводе в Мытищах и вышла там замуж за инженера, своего начальника, — тот ради нее бросил семью, и, когда Таня поняла, что он очень привязан к своим детям, она разошлась с ним. В 1940 году она поступила в городской пединститут на отделение английского языка, и в том же году вторично вышла замуж, теперь за инженера Барышникова. В 1941 году у нее родился сын, но он умер, не прожив и семи месяцев, Таня говорила — от голода. С мужем она через год разошлась, так как жизнь их стала состоять из сплошных ссор. Таня сама признавала, что виновата бывала почти всегда она. У нее был тяжелый характер, она была очень требовательна к другим, иногда коварна, подвержена частым необъяснимым сменам настроения, от которых страдали окружающие и сильнее всего она сама — разум ее в этом не участвовал, она просто не могла ничего с собой поделать.

В то время, когда я с ней познакомилась, она жила в маленькой, сырой и темноватой комнатушке на Новой Басманной. Подружились мы как-то сразу — договорились поехать в одно воскресенье за город «куда глаза глядят». С Северного вокзала доехали до Монина и пошли вдоль железной дороги в обратном направлении. По дороге мы выяснили, что обе любим природу и музыку. Мы о многом переговорили и много промурлыкали мелодий. После этого дружба наша благодаря Таниным настроениям протекала очень бурно и неровно. Таня бывала то весела и ласкова со мной, то могла вдруг ни с того ни с сего обидеться или неожиданно раскричаться на меня. Например, я дала ей на урок одну свою тетрадь с упражнениями, она забыла ее мне вернуть. Через два дня мне эта тетрадь понадобилась, и я спросила, нужна ли она еще ей. В ответ я (и все присутствующие на кафедре) услышала крик, град оскорблений — оказалось, тетрадку она оставила дома. А на следующий день она швырнула мне ее на стол. «Как ты можешь после этого…» — удивлялись все. А я могла. Иногда мы месяцами не разговаривали с Татьяной, будто и не замечали друг друга. Мириться после этого всегда приходила она, ведь она сознавала, что виновата. Мужья, возлюбленные, большинство подруг не выдерживали ее характера и уходили. Я прощала ей целых тридцать семь лет. Все-таки она меня по-своему очень любила. И была интересным человеком.

В самом конце первого года работы мои «бенгалята» подарили мне такой огромный букет пионов, что я могла нести его, только обхватив обеими руками. Я шла с ним, гордая и счастливая, ведь ребята попросили меня взять их и на следующий год. А в метро я услышала, как одна женщина сказала другой: «Какой большой букет девочка несет, наверное, от класса учительнице…»

Лето этого года я провела совсем скучно. Все мои подружки разъехались, а я гуляла с мамой в московских парках. Свою заработную плату (1050 рублей в месяц) я отдавала маме, как это делал в свое время и папа, и о том, чтобы куда-нибудь поехать, не могло быть и речи. Я дождаться не могла, когда же придет сентябрь и снова начнутся занятия в институте.

Майя Петрова, дочь Анны Моисеевны, учившаяся на третьем курсе Института востоковедения, жила теперь совсем рядом с нами, в Сретенском тупике, в общежитии института, и с ней я тоже нередко общалась. У этой красивой девушки жизнь сложилась не очень удачно. За ней ухаживали очень многие, она была весела и мила со всеми, ходила с ними в театры, танцевала и флиртовала с детской беспечностью. Когда же сама всерьез влюбилась в красивого парня, Ромку Ахрамовича (на курс старше нее), то тот так долго пребывал в нерешительности и откладывал серьезное объяснение, что она решила назло ему выйти замуж за другого. Только ради того, чтобы потом, когда Рома наконец объяснился ей в любви, сказать: «Поздно, Ромочка. Я уже обещала стать женой другого». Каких только глупостей люди не делают. Майя долго потом жалела об этом своем решении. «Другим» же, ставшим ее мужем, был Яков Островский, преподаватель нашей кафедры, на 13 лет старше Майи. Он вырос в США в семье дореволюционных эмигрантов, окончил Гарвардский университет и после войны приехал навсегда в Советский Союз, куда еще раньше вернулась его старшая сестра. У нас на кафедре в него были влюблены две молодые женщины, но он с самого начала просил нашу лаборантку, симпатичную Марию Константиновну, намекнуть этим дамам, что он возьмет в жены только кого-нибудь в том же положении, что и он, то есть бесквартирную, чтобы никто не говорил потом, что он «женился на жилплощади». За Майей он ухаживал долго, красиво и романтично, и ей, конечно же, льстило такое внимание со стороны старшего, обожаемого всеми студентами человека. Яша умел преподнести себя, на уроках острил и применял всякие американские методы: во время докладов ребят рисовал на доске цветными мелками «график ответа», выпускал устные газеты, руководил самодеятельностью.

С ним-то Майя и поселилась теперь в общежитии, занимавшем первый, вровень с землей, этаж ветхого двухэтажного домика в глубине тупичка. В темном, закоптевшем от керосинок и примусов коридоре этого клоповника всегда стоял густой, душный запах кислых щей, гуталина и каш и мелькали мрачные тени жильцов — преподавателей института, в основном с кафедр восточных языков. Они интриговали друг против друга и бегали к Майе с Яшей, стоявшим в стороне от их склок, прося разобраться или пытаясь заручиться их поддержкой. Был случай, когда жена одного доцента обвинила другую в том, что та насыпала ей соли в суп. Во время этого страшного скандала сцепились и мужья: один погнался за другим по коридору с топором в руке. Потом знакомые журналисты той и другой стороны написали об этом в две разные газеты фельетоны, один назывался «Ученый склочник», другой «Егоров пишет». Майя очень развлекала нас своими рассказами об общежитии.

Помимо общения с подругами и знакомыми у меня в конце 1946 года появилось новое, чрезвычайно приятное развлечение — семинары профессора Виктора Абрамовича Цуккермана.

Музыка. Семинары

Юля Антонова ходила на лекции «Музыкального университета». Один раз она пригласила и нас с Людой. Лекция в Доме ученых была не совсем обычной по содержанию — не о творчестве того или иного композитора вообще, а о си-бемольной сонате Листа. Все прозвучало для нас ново и неожиданно. Виктор Абрамович, не обладая ораторскими данными, говорил так увлекательно, высказывал такие оригинальные суждения и к тому же играл куда лучше знаменитого пианиста, исполнявшего потом эту сонату, что мы были счастливы, когда услышали объявление, что для желающих профессор Цуккерман будет по воскресеньям проводить семинары. Наконец-то мне представилась возможность стать по-настоящему музыкально образованной, пусть хотя бы только и слушателем. С той поры и до 1952 года я не пропустила почти ни одного семинара. Занятия проводились довольно регулярно, по воскресеньям, в одиннадцать часов утра в зале Чайковского на площади Маяковского. За эти годы мы прослушали подробнейший разбор всех симфоний, сонат и даже опер как русских, так и западных композиторов. Очень приятна была скромная, камерная манера ведения этих семинаров — не лекций для музыкально малообразованной публики, а скорее бесед, высказываний оригинальных мыслей для избранных одновременно с незаурядным исполнением произведений. Постоянных слушателей семинара было человек сорок. Иногда людей собиралось больше или немного меньше, почти все умели играть на инструменте. Стоило это удовольствие всего 5 рублей за занятие. Это был особый, прекрасный мир, и я всю неделю с нетерпением ждала воскресений. Иногда мне — так же как, кажется, всем посетительницам семинаров — казалось, что я влюблена в Виктора Абрамовича. Во всяком случае, я получила от него так много, что до сих пор благодарна ему.

Осенью 1946 года в институте к нам на кафедру пришла большая группа (человек десять) молодых преподавательниц, окончивших в этом году МГПИИЯ и оставленных в Москве как отличницы или замужние. Старушки кафедры после этого одна за другой стали уходить на пенсию. Молодежь была в большинстве своем симпатичная, но такого дружного коллектива, как в совместной учебе, уже не складывалось. К счастью, интриганок или других неприятных типов среди новеньких не было, но меня несколько удивило, как некоторые среди них в первые же дни старались выделиться. Одна из них, например, на первом же заседании кафедры выступила с докладом «Новое в концепции категории времени в английском языке», в котором, к моему удивлению, просто слово в слово повторила одну из лекций профессора Смирницкого, которую я тоже в свое время слушала. Доклад произвел большое впечатление на пожилых членов кафедры, и об этой преподавательнице утвердилось мнение как о выдающемся светиле науки! Другие старались выдвинуться в общественной работе, одну вскоре даже избрали депутатом райсовета. Все это меня, да и Таню с другой ее приятельницей, Линой Беляевой, мало трогало, мы просто наблюдали и делились мнениями. И радовались, что на кафедре стало интереснее и веселее.

1947 год. Вечера

Всем, кто работал в то время в Институте востоковедения, запомнились замечательные языковые вечера — китайские, японские, индийские. Их прекрасно организовывали энтузиасты-преподаватели, в большинстве своем побывавшие в странах Востока. Зал, лестница и коридоры украшались в национальном стиле фонариками, транспарантами с ковровыми рисунками, из репродукторов звучала национальная музыка. На индийские вечера супруги Гладышевы всегда привозили и устанавливали на одном из этажей большой макет Тадж-Махала под стеклянным колпаком. В зале силами студентов давался концерт: песни, танцы, сценки из народной жизни, фокусы. Студенты под руководством преподавателей делали костюмы для представлений. Пригласительные билеты печатались в институтской ротаторской и тоже украшались национальным орнаментом.

Проводились и вечера на английском языке. Они были более многолюдны (ведь английский, за исключением турецких групп, изучали все), поэтому их устраивали не в здании института, а в клубе МГУ на улице Герцена. Главным организатором этих вечеров всегда был Яша Островский. Майя неизменно участвовала в драматических отрывках и скетчах, она и познакомилась с Яшей на репетициях.

Очень мило и тепло проходили и общеинститутские вечера перед праздниками. После неизменной торжественной части и концерта (или спектакля, если вечер проводился в театре) бывали танцы, во время которых мы смешивались с толпой студентов, начальство против этого не возражало.

Любовь

Все мы были молоды, все думали о любви. Я влюблялась в одного студента за другим (скорее, это было какое-то восторженное состояние души, ищущее выхода) и вскоре заметила, что в тех группах, где есть милый моему сердцу юноша или где, как я знала, я сама кому-то нравлюсь, уроки мои проходили интереснее и живее, я старалась придумывать что-нибудь особое, необычное. Как всегда, мои увлечения бывали безответными, мне всю жизнь не везло в любви. А те немногие, которым я нравилась, как правило, были мне страшно неприятны. Так, дома у меня часто появлялся мой бывший одноклассник Юра Клочков, который очень грубо и неуклюже пытался за мной ухаживать, лез целоваться, предлагал руку и сердце. Я не могла даже превозмочь себя и сходить хоть раз с ним в кино или в театр. Когда я его окончательно и всерьез прогнала, он стал ходить к маме и беседовать с ней обо мне. Он просил у нее моей руки. Маме было очень приятно, что он приходит и говорит с ней, она бы рада была иметь его своим зятем. Он оканчивал тогда медицинский институт и долго еще ходил ко мне якобы для того, чтобы я ему помогала с немецкими переводами.

В институте я, несомненно, нравилась Сереже Цырину, «маленькому Пушкину», как я его мысленно называла. Но сердце его вообще было очень любвеобильно. Однажды, получив задание написать дома сочинение «Письмо», он рассказал вымышленному другу, что накануне был в консерватории и встретил там девушку, в которую влюблен. Дальше шло точное и подробное описание моей внешности и сетование по поводу того, что эта девушка такая застенчивая, а он не может осмелиться открыто признаться ей, потому что она по своему положению выше него. В сочинении не было ни единой грамматической ошибки. Описанная встреча в консерватории тоже имела место. Я не знала, что делать! Если я поставлю ему пять, этим я как бы поощрю подобные выходки. Если два, за дерзость, он сможет сделать удивленное лицо и сказать, что вовсе не меня имел в виду и как я могла такое подумать… И я не поставила ему никакой оценки. Он сразу с нетерпением открыл свою тетрадь… огорчение и недоумение: «А мне… вы ничего не поставили!» «Неужели? — притворно удивилась я. — Как же это я забыла! Я уже не помню, о чем вы там писали, покажите-ка. Ошибки ни одной не помечено на полях — значит, наверное, пять». Потом, когда я уже не вела в его группе занятий, у нас с этим некрасивым, но обаятельным мальчишкой установились хорошие дружеские отношения, он даже иногда забегал ко мне домой, садился за пианино, играл что-нибудь бурное и романтическое и убегал. Он рассказывал мне, с кем из девочек в данное время дружит, и, к стыду моему, в глубине сердца шевелился вечный мучитель мой — червячок ревности…

Но бывало и другое. На одном из вечеров я отказалась пойти танцевать с подвыпившим Толей Ананьевым из афганской группы, и он устроил при всех сцену — встал на колени, а когда я ушла в раздевалку, побежал за мной, дергал меня за руки, чтобы я не уходила, и объяснялся в любви. Мне было очень неловко. Но на следующий день, раскрыв после уроков его тетрадь с домашним заданием, я нашла письмо, написанное почти без ошибок. В нем он очень мило принес свои извинения. Я порвала это письмо и только, возвращая ему тетрадь, сказала: «Everything is all right» (все в порядке).

Еще был в группе хинди Ваня Егоров, он часто поджидал меня после уроков и звал прогуляться через парк. Я в таких случаях всегда спешила на трамвай.

В студентов влюблялась не одна я. Правда, чаще бывало наоборот: почти за всеми моими молодыми коллегами, замужними и нет, ухаживали студенты, и все рассказывали друг другу о своих «победах». В Таню Барышникову без ума влюбился мой студент Женя Хазанов — до такой степени, что на улице вставал перед ней на колени и плакал; Таня относилась к его чувствам с большой иронией, Женя мало интересовал ее, потому что она в то время переживала бурный роман со случайно встреченным старым знакомым. Два года она летом ездила с ним в Крым, он боготворил ее, а она как-то по дороге домой через парк остановилась и сказала мне: «Пожалуйста, посмотри на меня — перед тобой стоит самая счастливая женщина на свете! Я счастлива, счастлива, как никогда в жизни, я никого так не любила, как Николая! Но я боюсь, что такое большое счастье не может долго продолжаться». Она оказалась права, хотя разрушила это счастье сама. Николай хотел жениться на ней, но ставил условие, что она должна переехать к нему, а жил он в квартире с матерью. Таня же была тверда — со свекровью она жить не будет, и пусть он выберет — или она, или мать. После долгих и бурных объяснений он от Тани ушел. Она была глубоко несчастна. Позже она от кого-то узнала, что, по иронии судьбы, мать Николая через год после этого умерла.

Левка

Недели на две к нам в то лето опять приезжал дядя Исаак. Он совсем замучил маму, посылая ее каждое утро на рынок за свежим творогом. Правда, он и смешил нас часто до слез своими шутками. На этот раз он привез с собой еще и сына, четырнадцатилетнего Леву. Это был очень общительный и практичный мальчишка. Со всеми он заводил знакомства, даже ходил беседовать о чем-то с продавщицами Резинсбыта на углу и однажды вернулся домой с теннисным мячиком — это был, как теперь бы сказали, большой дефицит, но продавщицы подарили его Левке, достав из-под прилавка. Мы с Ирой брали Леву с собой в Ильинское. В Усове он попросил у нас денег купить воды в буфете, но вместо воды напился пива и всю дорогу потом кувыркался по вагону и делал попытки выпрыгнуть на ходу из поезда. Мы замучились с ним. Я повела его в ЦПКиО.

Когда мы дошли до прудов в Нескучном, я его вдруг потеряла, а потом увидела мальчика внизу, у воды, беседующего о чем-то с мужчиной, выдающим по билетам лодки. Денег у Левки не было, билета он купить себе не мог, тем более что и очередь в кассу была большая, но в следующее мгновение он уже сидел в лодке. Отыскал меня в толпе над пристанью и помахал мне рукой. Я не спускала с него глаз: грести он явно не умел, видимо, это было его первое плаванье, и я боялась, что он перевернет лодку и утонет, что я тогда скажу его отцу? Я была очень зла на парнишку. Нам уже было пора возвращаться домой, а он все кружил по пруду. И в какой-то момент я вдруг потеряла его из виду. Только что лодка с ним скрылась за островком, но с противоположной стороны она не появлялась. Она исчезла. Сердце мое страшно заколотилось. Что делать? К кому обратиться? Он же и билета не брал, и номера лодки я не видела. В тревоге я обежала вокруг пруда, не спуская глаз с поверхности воды, — Левы и его лодочки не было. Потоптавшись еще немного над пристанью, я пустилась бежать к выходу из парка, а по дороге думала: куда бегу? зачем? Лишь бы не стоять сложа руки. Я же не могла поехать домой без него. Может быть, у входа в парк можно обратиться к кому-нибудь, попросить, чтобы по радио объявили о пропаже мальчика… У самых ворот мне навстречу шагнул — руки в карманах — бесконечно улыбающийся Левка. Я готова была расцеловать и убить его одновременно, но он очень удивился тому, что я сержусь. «Где я был? Ну, я покатался и вернул лодку этому симпатичному мужичку. И я не забыл ему спасибо сказать, — добавил он. — Тебя уже не было, и я думал, ты уехала домой». «Как же я могла бы одна! Ты лучше скажи, что бы сделал ты, если бы не встретил меня?» — «Ну, я же знаю, что мне нужно на Колхозную площадь. И, кажется, мы приехали сюда на троллейбусе Б. Я бы у людей спросил…» Да, конечно, Левка не пропал бы. Сейчас он уже дедушка. Он уважаемый на заводе старший инженер, лет десять тому назад переехал из родного Сумгаита в подмосковный Воскресенск, так что мы иногда видимся.

Леля

Периодически в моей жизни появлялась Ляля, теперь — жена Леонида И., но она из уважения к отцу сохранила его фамилию. Она переехала с Гагаринского в коммунальную квартиру в Малом Могильцевском переулке, и я раза два у нее побывала. Она рассказывала мне, что стало известно: отца ее в 1937-м арестовали по ложному доносу группы ленинградских ученых, позавидовавших выдвижению его в академики. Теперь ее отцу присудили Сталинскую премию (работа его была связана с обнаружением залежей урановой руды), ему неоднократно предлагали вернуться из Красноярска в Москву, но он наотрез отказывался. «Я хочу заниматься наукой, а не интригами, — заявил он, — и здесь, в Красноярске, мне никто не будет мешать». Лялина мама и младший брат по-прежнему жили вместе с ним в Сибири.

Жизнь страны

Какова была жизнь в те годы? Не помню уже точно когда — кажется, в самом конце 1947 года — были отменены продуктовые карточки, и примерно в это же время случилась денежная реформа: старые деньги были обменены на новые, если я не ошибаюсь, 1:10. Деньги же на сберкнижках обменивали 1:3. Все довоенные облигации займов заменили единым займом 1947 года.

Продуктов в Москве хватало. В витринах гастронома напротив наших окон стояли пирамиды из банок с крабами, было очень много сортов колбасы и сыра. На улицах везде появились небольшие лотки, с которых продавали поштучно конфеты, тоже в большом ассортименте. Одна из таких торговок сладостями обосновалась прямо у нас под окном. Два раза в год объявляли о снижении цен. Из записей в моем дневнике (правда, уже 1950 года): «Вчера объявили о снижении цен. Левитан торжественным голосом (таким, каким раньше говорил: «Вечная слава героям…») перечислял: «Ноги, головы, печенка и другая мелочь…» А сегодня бабы обрушились на магазины, хватают по пять буханок хлеба, будто месяц не ели ничего».

Все радовались и мысленно благословляли Сталина в полной уверенности, что хорошее — только от него. Это вообще были годы наивысшего его культа. Вместе с тем творились странные вещи: кого-то вдруг объявляли космополитом и увольняли со службы, даже ссылали. Был запрещен писатель А. Грин (отъявленный космополит), космополитом также оказался профессор Звавич (читал курс географии зарубежных стран!), его выслали в Казахстан. Композитор Хайт, автор песни «Все выше…» — опять же космополит (применил в песне синкопы, совсем не свойственные русской музыке). В газетах появлялись разгромные статьи. Очень вознесся Жданов, от которого и исходила эта травля «космополитов». Потом возвышался некий академик Лысенко, а другие, выдающиеся биологи стали «вейсманистами-морганистами». Они делали опыты с «какими-то мухами дрозофилами», когда надо было новые сорта пшеницы выращивать. Травля опять разрослась до гигантских размеров. Некомпетентные люди верили в правоту лысенковцев, потому что противной стороне не давали сказать и слова в свою защиту, так что все думали, что ей просто нечего возразить.

В кино шли трофейные ленты — сентиментальные, пошленькие сюжеты с участием известных оперных певцов. Из русских — слабенькие биографические «Глинка», «Мусоргский» да цветное «Сказание о земле Сибирской», которое пользовалось успехом у публики.

В ЦПКиО одна за другой в деревянных павильонах устраивались иностранные промышленные выставки: венгерская, финская, чехословацкая. Народ шел туда толпой и втайне завидовал обилию выставленных там красивых вещей. Мы с мамой тоже ходили, смотрели и покупали мыло, блокноты. С промтоварами у нас все еще было плохо.

Как мы одевались? Еще держалась мода на подложенные плечики, шляпы были модны велюровые, с вуалетками. На смену «паутинкам» пришли чулки капроновые, совсем прозрачные. Но в дождь все по-прежнему ходили в галошах, и для зимы еще не придумали сапог. Ходили, как до войны, в черных резиновых ботинках с бархатными отворотами и металлическими пряжками. Во всех гардеробах под вешалками для пальто обязательно были специальные ящики для галош и бот. Стали появляться разных фасонов довольно грубые хлорвиниловые сумки, для нас они были очень удобны — туда умещались все тетради и учебник, и выглядели они приятнее портфелей.

800-летие Москвы

Описание событий 1947 года будет неполным, если не сказать об одном необычном празднике: 7 сентября отмечалось 800-летие Москвы. Я купила себе на улице с лотка сиреневую пластмассовую круглую коробку для ниток с надписью «Москва-800», потом, в Сокольниках, красную пластмассовую же пудреницу с такой же надписью. На работе мне выдали медаль, тоже в честь этого юбилея.

Не помню, почему мы с мамой оказались в тот день одни, но мы решили вдвоем пойти вечером гулять по Москве. Мама еще испекла два пирога: один с яблоками, другой со сливками; на одном она выложила из теста «Москва», на другом — «800». Попили мы чаю с этими пирогами и отправились к центру. На улицах были большие толпы народу. Помню, что на площади Революции у «Гранд-отеля» мы впервые после довоенного времени увидели продавщицу, торгующую пирожками (без карточек!) Они были дорогие, но мы купили себе по штуке. Все контуры кремлевских стен и башен, а также наиболее значительных зданий были обвешаны маленькими лампочками; город стал будто сказочным, и было очень светло. Потом начался фейерверк, вместо обещанных двадцати залпов их было бессчетное количество; мы успели дойти до Кропоткинских ворот, а все еще стреляли…

Желтуха

Немного позже я заболела желтухой. Два дня я ничего не могла есть, потом вечером стало плохо, поднялась температура. Наутро было лучше, но я увидела, что вся стала желтого цвета. Я пошла в поликлинику, и на вопрос врача, на что я жалуюсь, сказала: «У меня, наверное, желтуха…» В ответ эта женщина обрушила на меня гневную тираду: взяли люди моду сами себе ставить диагнозы, зачем тогда вообще к врачу идут, если больше него понимают, и т. д. «Доктор, — сказала я, — вы хоть посмотрите на меня». Она наконец подняла на меня глаза и сразу вскочила, стала ощупывать мою печень. И снова начала на меня кричать: как я могла встать с такой болезнью, почему не вызвала врача домой… Мне было велено лежать в постели и не вставать несколько дней.

На следующий день ко мне ввалились почти все мои «бенгалята» и застали меня растрепанной, лежащей в стареньком халате, — мне было очень неловко перед ними. «Что с вами?» — «Воспаление печени: видите, я желтая». — «Лора Борисовна, а мы еще на уроке позавчера заметили, что вы желтая», — сказала Рита. Сережа вдруг рассмеялся своим «бу-а-хо-хо-хо», потом сразу сделал грустное лицо и извинился. В это время вошла мама и встала, облокотившись на подножье моей железной кровати. Она вообще всегда любила присутствовать при всех моих разговорах с подружками, а в этот день, видя, что у нас наступило минутное молчание, решила оживить ситуацию. «Да, Лорэ заболела, — сказала она, — не слушается никогда меня и не кушает как следует. Она пришла из свой работа и вдруг вырвался [в смысле, ее вырвало]. Женя сказала — Лорэ, надо температур померить…» — и дальше в том же духе. Я не знала, куда деваться от стыда, мне захотелось никогда больше не встречаться со своими любимыми студентами. Они сидели и слушали маму с большим интересом. Когда они ушли, я сказала маме, что для студентов я не Лорэ, а Лора Борисовна и что им совершенно не обязательно знать, что я «вырвался». Но мама не поняла, почему я на нее сержусь.

Кажется, в ту же осень арестовали мужа Иры Леню Финкельштейна. Он учился на третьем курсе МАИ и подрабатывал фотографией: ездил по подмосковным деревням и снимал колхозников с семьями. Это очень хорошо оплачивалось, и Леня совершенствовал свое ремесло — продавал на Тишинском рынке один аппарат и покупал новый, лучшей марки, «трофейный», там же покупал из-под полы хорошую заграничную фотобумагу — он уже знал тех парней, у которых можно было купить то, что его интересовало. И вот однажды эти ребята под каким-то вымышленным предлогом попросили Леню взять к себе домой чемодан и подержать его несколько дней у себя. В этом чемодане якобы были фотопленки, бумага и два увеличителя. Леня согласился, а когда он входил с чемоданом в свой подъезд, к нему сзади подошли и положили руку на плечо. В чемодане оказался краденый сахарин, которым спекулировали те парни. Леню судили и приговорили к десяти годам заключения. Года через полтора Ира решила развестись с ним и отдала маленького Толю на попечение Лениным родителям. В то время Ира бросила МГПИИЯ и училась в педагогическом институте на вечернем истфаке, а днем работала там машинисткой. Тетя Меля в то время уже перебралась из Чкалова поближе к Москве (ей было разрешено приблизиться к столице, но оставаться за пределами Московской области), и она поселилась сначала в Петушках, потом переехала еще ближе, в Покров, и работала там счетоводом. Время от времени она тайком приезжала в Москву, чтобы купить себе что-то необходимое вроде резиновых сапог или продуктов, и останавливалась всегда у нас. Тогда были очень строгие правила относительно прописки: всякого приезжего надо было регистрировать в домоуправлении, а если он жил больше трех суток, временно прописывать. Бывали кое-где и ночные проверки: не спит ли где кто-нибудь непрописанный. Наша соседка как-то сказала маме: «Вы смелая женщина, Марга Юльевна. У вас иногда ночует ваша Меля, мы же знаем, кто она такая. Вы не боитесь, что мы заявим на вас в милицию?» Мама ответила: «Нет, я не боюсь. Я верю, что вы все-таки порядочный человек. И вы знаете, что Меля не преступница и не враг народа, ее надо жалеть».

1948 год

Чем дальше идут годы, тем они летят быстрее — впечатления уже не так свежи и глубоки, как в детстве, когда все ново, и часто многое оказывается смазанным в памяти. Наверное, я допускаю много неточностей.

Кажется, именно 1948 год я встречала в мрачной подвальной квартире где-то недалеко от Сущевского вала. Там жила с родителями Людина подружка Нина, и мы одновременно с Новым годом праздновали ее свадьбу с Людиным братом Юрой. Юра был на год моложе сестры, в 1941-м ушел на фронт добровольцем и всю войну прослужил на военном аэродроме, где устанавливал и чинил радиоаппаратуру. Практику он прошел там такую, что, вернувшись из армии, не пошел никуда учиться, а устроился на авиационный завод, где сразу стал очень хорошо зарабатывать.

Он приходил чинить мне радио и научил танцевать модный в то время танец «линду», который многим казался неприличным, а на самом деле был просто необычным и озорным. Нина, невеста Юры, была недурна собой. Она училась в Торфяном институте, а с Людой познакомилась в театральной студии при клубе «Правды». Там она играла главные роли в спектаклях и даже давала сольные вечера (помню, например, ее мелодекламацию по «Пиковой даме»). Родители ее были малограмотны и жили в нищете, но свадьбу сыграли «богатую» — было человек тридцать гостей и обильное угощение. Мы шли туда втроем — я, Люда и ее бывший сосед Дима. По дороге думали, как лучше поздравить новобрачных. У Димы оказался прекрасный голос, и мы решили спеть. Общими усилиями мы вспомнили слова всех трех куплетов эпиталамы из оперы «Нерон» Рубинштейна и орали ее во всю глотку, на удивление прохожим. Позже, за столом, когда настала наша очередь поздравлять, мы встали и торжественно начали: «Пою тебя, бог Гименей…» и так далее. Но, когда мы дошли до слов «Слава и хвала Ни-и-не и Юре», то Дима, то ли под влиянием уже выпитого вина, то ли по рассеянности, вдруг переключился на «Князя Игоря» и грянул своим прекрасным басом: «Слава князьям нашим, слава, слава, сла-а-ава!» И мы почему-то тоже сразу уверенно подхватили, будто так и полагалось.

Люда давно забросила скрипку и года три занималась танцами, выступала в танцевальном ансамбле при клубе МИДа (она работала в Бюробине[67]) и одновременно ходила в драматическую студию Дома культуры «Правда», но к актерскому искусству у нее данных не было совсем, к тому же она довольно сильно заикалась. Зато через эту студию она нашла себе мужа: еще до конца войны руководитель студии дал ей фронтовой адрес своего племенника, молодого врача, и они переписывались. После войны Сергей Л. приехал. Он оказался очень интересным внешне и широко образованным молодым человеком, и они с Людой сразу же расписались. Свадьбы не устраивали, и Сергей вскоре опять уехал — какие-то дела у него были в Риге. Он начал писать диссертацию и собирался быстро сдать кандидатский минимум. У меня с ним сразу возникла взаимная симпатия, и мы переписывались. Письма его были очень интересные, живые, блещущие эрудицией и остроумием. Я их, разумеется, все давала читать Люде, она находила, что они интереснее и длиннее адресованных ей, находила это с некоторой обидой в голосе, хотя вообще-то уверяла, что Сергей ей не подошел и она с ним разведется. Что и сделала в конце года. А пока она завела у себя кружок: я, она, студент Юра из пединститута, землемер Толя Алов, очень хорошо знавший поэзию не из школьной программы и влюбленный в актрису Тарасову (позже — в Вертинского), был еще кто-то, кого забыла. Целью наших собраний (всегда в тесной комнатушке Люды на Садовой-Самотечной) было знакомство с нашим творчеством. Так, Юра приносил на наш суд свои рисунки и карикатуры, Толя пел, мы читали стихи — свои и известных поэтов. Продержался наш кружок недолго, да и собирались мы не каждую неделю, как было задумано. И только Толя Алов еще долго после этого изредка вечером заглядывал ко мне. Он пил у нас чай и с удовольствием играл с мамой в шахматы. Со мной он делился своими увлеченьями, всегда неудачными, он вообще был какой-то надломленный, и мне казалось, что после разговоров со мной ему делалось легче на душе — он видел, что я его понимаю. Однажды он даже попросил у меня автограф, и мне пришлось, чтобы ублажить его, расписаться после известных актеров и актрис в его специальной книжечке. В другой раз он рассказывал мне, как пробовал курить опиум. После 1950 года он совсем исчез из нашего поля зрения. От кого-то Люда потом услышала, что он уехал в Сибирь и женился там на женщине старше его, тоже геодезисте.

Еще осенью 1947 года Яша Островский дал мне возможность немного подзаработать. Он давал уроки английского языка аспирантам и сотрудникам одного НИИ и устроил туда меня с немецким языком. Обстановка там была приятная: симпатичные ученики и заведующая аспирантурой Надежда Рославец. Институт был засекреченный, находился у Красных Ворот, в особняке, когда-то принадлежавшем фон Мекку[68]. Особняк был импозантным, вестибюль весь в витражах, мраморная лестница. Выше этого вестибюля я, правда, не поднималась (аспирантура и лаборатории помещались в современном шестиэтажном корпусе), я ходила туда только в кассу за зарплатой. Но рассказывали, что в кабинете директора всю стену позади его письменного стола занимала фреска с такими соблазнительными обнаженными дамами, что посетители, раскрыв рот, глядели только туда и забывали, зачем пришли.

В 1948 году в аспирантуре НИИ произошло событие, поразившее всех. В один из дней заведующая не вышла на работу. Женщина она была одинокая, страдала базедовой болезнью, лет ей было уже за пятьдесят, поэтому когда она не пришла и на следующий день и притом не позвонила, все стали беспокоиться. На третий день один из сослуживцев пошел ее проведать, ее он дома не нашел, но то, что ему рассказали соседи, было совсем как в 1937 году: очень рано утром за ней приехал «черный ворон», Рославец арестовали, и больше мы ее не видели. На место заведующего определили ее заместителя, тихого, скромного пожилого мужчину.

Я проработала в этом НИИ года полтора, два раза в неделю ходила туда вечерами, и добавочные деньги, которые я там зарабатывала, позволили мне купить себе ручку-самописку и приличные туфли (на Преображенском рынке, с рук). Мама стала выделять мне деньги, чтобы я немного приоделась. До этого я донашивала еще довоенное, а на вечера приходилось одалживать платья. Для меня это было унизительно, тем более что ее вещи сидели на мне плохо: талия ее была уже моей, грудь и бедра гораздо шире, поэтому что-нибудь всегда держалось на булавках, и я не шла танцевать, боясь, что уколюсь или порву платье. Теперь портниха сшила мне целых три крепдешиновых платья, вернее, перешила из старых, привезенных еще тетей Анни, и Наташиного «выпускного», подаренного Анной Васильевной. Но выглядели они модно, с хорошо подложенными плечиками.

1 июня я позвала много гостей, почти как в 1945 году. Были все те институтские подружки, которые оставались в Москве, Ира со своим знакомым, Люда с мужем, Майя с Яшей, Анной Моисеевной и молодым приятелем Феликсом Карелиным, Таня Барышникова и не помню кто еще. После ужина мы танцевали под принесенный кем-то патефон, как в детстве, выбегали в наш темный двор. Помню, я порвала новые чулки-паутинки, и посреди двора меня потом целовал этот Феликс, который мне вовсе не нравился. Кстати, подарил он мне очаровательного игрушечного ежика, совсем не колючего, а шерстяного, мягкого, с милой мордашкой.

Мне было двадцать пять лет, и мне предстояло прекрасное лето в деревне Берниково.

Лето в Берникове

Достать билеты на поезд в то время было неимоверно трудно. Помог Яша, который пошел к начальнику вокзала со слепой Анной Моисеевной и какими-то справками, сказал, что она слепая поэтесса из Ленинграда, а мы трое (он, Майя и я) — представители ленинградского отдела Союза писателей, ее сопровождающие. Нам выдали без очереди четыре билета.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.