VII
VII
Весна 1883 года была памятна не только рафаэлевскими Торжествами. Вслед за ними в апреле 1883 года исполнялось 319 лет со дня рождения другого гения человечества — Шекспира. И, несмотря на то, что цифра «319» не юбилейная, публикации, посвященные Рафаэлю и Шекспиру, можно было встретить в это время в журналах, в газетах почти рядом. В этой связи бросается в глаза деталь в письме Врубеля о рафаэлевских торжествах: вспоминая о всяких Энграх, Делакруа, Васиных, Бруни и прочих, которые давали искаженного Рафаэля, Врубель уподобляет их, как фальсификаторов, Вольтеру с его переделкой Гамлета. В то время были глубокие основания для интереса к Шекспиру. Знаменательно, что Достоевский, в той или иной связи вспоминая о недосягаемых образцах великих гениев мировой культуры, называл два имени — Рафаэль и Шекспир — и почти всегда рядом, вместе.
Шекспир тоже имел отношение к Ренессансу, Возрождению, но в его заключительной стадии, в разрушении цельного, гармонического отношения человека и мира, в глубоком кризисе человеческой личности. И в этом аспекте в своих творениях он раскрывал основополагающие закономерности бытия, высшие проблемы человеческого духа. Вот почему творчество великого английского драматурга становилось тогда в России особенно актуальным. Некоторые приверженцы Шекспира готовы были видеть в нем союзника в борьбе за обновление русской жизни, в борьбе со злом.
Некий А.К. в статье, опубликованной в журнале «Искусство» в том же апреле 1883 года, писал: «Не нам, русским, пренебрегать Шекспиром: мы больше, чем кто-нибудь, нуждаемся в великих идеях — философских и поэтических; мы больше, чем кто-нибудь, должны внимать этим идеям всем существом своим и освобождаться из-под гнета влияний, тормозящих нашу нравственную и общественную жизнь. В минуты тяжелой борьбы со злом и насилием, в минуты тяжелой придавленности, тяжелого отпора всякому нашему высокому самоотверженному порыву никто не может удержать нас на высоте человеческого достоинства и призвания, кроме Шекспира…»
Особенным же признанием среди произведений Шекспира пользовалась трагедия «Гамлет» и ее герой. В это трудное, сумеречное время кризисных настроений образ принца Датского своей духовной сложностью, причастностью к конфликтам со всем миром и с самим собой, своей загадочностью, «неразрешенностью» отвечал глубоким душевным потребностям людей.
Образ Гамлета «пустил корни» в душе Врубеля еще в юности, еще в гимназические годы. От В. Г. Белинского до поэтов — «парнасцев» — все вспоминали Гамлета. Особенно любимый Тургенев — страстный поклонник Шекспира. «Милый Тургенев… прочла ли ты его всего?» — спрашивал он тогда сестру. Он-то сам прочел. И не один раз. И во многих произведениях Тургенева встречался с образами Шекспира, претворенными в сознании героев Тургенева, входящими в их жизнь, особенно часто — с образом Гамлета. «Гамлет Щигровского уезда» и «Дневник лишнего человека», «Дым», «Вешние воды», «Накануне», «Отцы и дети», «Рудин», «Новь» — во всех этих произведениях возникал образ Гамлета, вспоминался их героями, служил как бы мерилом их отношения к жизни, к людям. И среди этих разных интерпретаций образа датского принца Тургеневым Врубеля, кажется, особенно интересует его трактовка в статье «Гамлет и Дон-Кихот».
«Анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверье. Он весь живет для самого себя, он эгоист, но верить в себя даже эгоист не может… Но это я, в которое он не верит, дорого Гамлету. Сомневаясь во всем, Гамлет, разумеется, не щадит и себя; отсюда проистекает его ирония… Гамлеты ничего не находят, ничего не изобретают и не оставляют следа за собою, кроме следа собственной личности, не оставляют за собой дела. Они не любят и не верят. Что же они могут найти?»
Не случайно и сверстники Врубеля — В. М. Гаршин и С. Я. Надсон, Д. Н. Мамин-Сибиряк и А. П. Чехов — каждый по-своему были привержены образу Гамлета. Вышедший в 1882 году сборник рассказов Гаршина вызвал многочисленные отклики, весьма красноречивые в этом смысле. Критики сравнивали с принцем Датским самого писателя, черты шекспировского героя находили в его персонажах, современную эпоху оценивали как благоприятную для «гамлетизма».
Так, М. Гарусов (Якубович) в статье «Гамлет наших дней», опубликованной в журнале «Русское богатство», посвященной Гаршину и его рассказам, писал: «Перед Гамлетом наших дней стоит роковая альтернатива: жить как все или верить и жить как единицы. Но Гамлет неспособен ни к тому, ни к другому. Ни спать, ни бороться, веруя, — он не хочет и не может; и, отлично зная, что другого выхода нет, кроме разве выхода в ад, он выбирает себе именно этот ад муки и горечи, ад самобичевания: выворачивает всю свою „внутренность“, заглядывает в чужие души, подвергает всю окружающую жизнь беспощадному анализу критики…» В конечном счете М. Нарусов видит в Гаршине представителя современной передовой интеллигенции и связывает гамлетизм с пробуждением в ней общественной совести.
Следуя за Достоевским, объединяя Рафаэля и Шекспира, сверстник Врубеля — поэт М. Минский, в недавнем прошлом революционер-народоволец, напротив, подчеркивал «вечность» идей Шекспира, «идеальность» его героев, их непричастность к текущей действительности и самодовлеющую ценность.
По мнению некоторых критиков либерального толка, колебания Гамлета — неизбежный момент в жизни каждого мыслящего человека.
И, наконец, Сальвини… Немногим больше года назад прошли в Петербурге гастроли знаменитого трагика, исполнявшего роль Гамлета. Всем своим обликом, всей своей игрой он как бы утверждал, что никогда не сможет быть до конца исчерпан этот самый привлекательный и самый загадочный в мировой литературе образ. Сальвини так писал тогда о Гамлете в журнале «Живописное обозрение»: «Его беспокойная и разочарованная душа, жаждущая убедиться в правильности своих страшных подозрений, обитает в тщедушном теле, которое одарено лимфатически-нервным темпераментом. Отсюда его колебания, его страх, его вечные сомнения и нерешительность; его ум вечно борется с его сердцем, сердце побуждает его к действию, а ум удерживает его, и он остается недвижим. Он сомневается в своих друзьях, в своей возлюбленной Офелии, в своей матери, в тени отца, в себе самом и в „неведомом будущем за гробовой доской“. Путем мышления он доходит до того, что сомневается во всем, и идея Шекспира, положенная в основу Гамлета, очевидно, „первенство мысли над действием“».
Как бы то ни было, решив писать свою картину на тему «Гамлет и Офелия», Врубель приобщается к животрепещущей полемике между современниками.
Автопортрет, написанный в 1883 году, явно затронут тургеневской интерпретацией Гамлета. Врубель смотрит на свое лицо открыто и прямо и словно ловит себя. Никаких ходов для недомолвок и увиливаний. В портрете подчеркнута земная грубость, материальность в широком овале лица, в мясистых щеках, в слегка расплющенном носе, наконец, в шапке волос. И в то же время в лице есть легкая асимметрия. Рот, слегка закушенный, и нарочито открытый взгляд, какая-то бродящая по лицу «скользящая» усмешка; выражение лица чуть-чуть испуганное, точно портретируемый хочет спастись от собственной проницательности, защититься, уйти. Можно ли до дна заглянуть в себя, да и следует ли? Вся «сдвинутость» в чертах лица выявляет особую подвижность и сложность внутренней: жизни, выразившейся в трудном и мучительном самопознании, в самоанализе. Разрушение целостности. Вспоминается не только Гамлет в интерпретации Тургенева, но и «подпольный человек» Достоевского. Очевидно, Врубеля, да и не его одного, Гамлет привлекал интенсивностью внутренней духовной жизни, но не простой, цельной и гармоничной, а полной неразрешимых, безысходных противоречий. Гамлет мог служить как бы синонимом сложного, конфликтного «внутреннего» человека. Такого Гамлета, как показывает автопортрет, Врубель готов был видеть и в себе самом. Вместе с тем Гамлет со всей его бесконечной сложностью мог притягивать будущего художника еще и потому, что, отвечая его романтическим настроениям, был противоположен «нормам» академического обучения, которые его все более тяготили.
И все же еще не все объяснено в этом новом замысле, к которому пришел наконец Врубель в своих тягостных раздумьях о картине на самостоятельную тему. Почему он решил изобразить Гамлета художником? «Злодею зеркалом пусть будет представление. И совесть скажется и выдаст преступление» — так говорил Гамлет в трагедии. Таким образом, чтобы свершить свой суд над действительностью, Гамлету нужно посредующее орудие — искусство. Тем самым его можно назвать художником в широком смысле этого слова. Но в первом варианте Врубель решил изобразить и изображает Гамлета с палитрой в руках. В драме Шекспира такого момента нет. Нигде не говорится, что Гамлет занимался живописью. Врубель присоединялся к тысячам и тысячам интерпретаторов Гамлета и творцов своего Гамлета — он творил гамлетовский миф. Можно представить себе ход его мысли: если главная задача — воплотить принца с отвращением вглядывающимся в мир, палитра в руках и взгляд художника на натуру — хорошее жизненное оправдание. Но тем самым Врубель уходил от «бесконечности» содержания образа. Он приобщался к тем, кто с юности воспитывал в нем стремление «выносить приговор жизни», «разумно отвечать на вопросы окружающего…», солидаризировался с художниками-демократами — своими современниками. Но Врубель не только сужает тем самым образ датского принца, его отношение к действительности, но переводит его в жанрово-бытовой план. Вместе с тем, делая Гамлета художником, Врубель, возможно, опирался на Лессинга. Он стремился, согласно его теории, сформулированной в «Лаокооне», найти ситуацию, которая так же соответствовала бы изобразительной интерпретации образа Гамлета, как мотив «мышеловки» — сценической.
И еще одна загадочная перекличка Врубеля в замысле «Гамлета и Офелии» с его современником, сверстником и даже земляком по рождению — поэтом, переводчиком и филологом Иннокентием Анненским. В блестящей статье, посвященной Гамлету, опубликованной, правда, много позже, отмечая бессмертность этого образа, его бездонную глубину, его неисчерпаемую и изменчивую сущность и единство, слитность с гением Шекспира, Анненский писал: «Наконец, признаем и еще одну особенность „многообразного Гамлета“. Лица, его окружающие, несоизмеримы с ним — они ему подчинены, и, не зависящий от них в своих действиях, резко отличный даже в метафорах, он точно играет ими: уж не он ли и создал их… всех этих Осриков и Офелий?
Я не хочу сказать, что Гамлет имеет только две ипостаси: художника и актера, но я настаиваю на том, что он их имеет. Вот художник среди своих созданий. Еще вчера, созвучные с ним, они его тешили. А теперь?.. Нет, нет… переделать все это и живее… Разбить формы, замазать холсты, а — главное — тетради, тетради отберите у актеров: что за чепуху они там говорят?..
Именно так относится Гамлет к людям: они должны соответствовать его идеалу, его замыслам и ожиданиям, а иначе черт с ними, пусть их не будет вовсе… Разве не я месил глину для Полония? Принц, посмотрите, это — мертвец… Ах, в самом деле?.. Ну, жалко… Но к делу! Будем играть, будем творить…
Гамлет — артист и художник не только в отдельных сценах. Эстетизм лежит в основе его натуры и определяет даже его трагическую историю.
Гамлет смотрит на жизнь сквозь призму своей мечты о прекрасном».
Итак, Врубель в своем изображении воздвигает между Гамлетом и миром опосредующую их отношения границу — художническое действо. Мир — иллюзия и заслуживает оправдания лишь как явление эстетическое; эта идея угадывается в авторской позиции…
Поистине знаменательно это совпадение Врубеля во взглядах на Гамлета с поэтом Анненским. Кто из них первый — Врубель или Анненский — пришел к таким взглядам? Попутно заметим — они были земляками по рождению и погодками по возрасту. Они принадлежали к одному поколению… Знаменательно, что это единственный из замыслов Врубеля, о котором он так наглядно, даже набрасывая композицию, делится со своей сестрой. Анненский преподавал на женских курсах, которые в свое время закончила Анюта, и, быть может, высказывал в своих лекциях подобные мысли по поводу Гамлета. Но это сходство, совпадение точек зрения вместе с тем подчеркивает, насколько уже, приземленнее и ближе к жанрово-бытовому аспекту смотрит Врубель на своего героя… И, быть может, не следует преувеличивать глубокомысленность замысла подобными сопоставлениями. Более всего он вдохновлен Гамлетом Сальвини, а также Гамлетом Тургенева в статье «Гамлет и Дон-Кихот».
И вот соученица по Академии, будущий скульптор Мария Диллон и Николай Бруни позируют Врубелю для этой картины. Гамлет и Офелия рядом, вместе. Гамлет уже во власти своих противоречивых чувств и переживаний, узнавший страшную тайну, встретившийся с тенью отца. В чертах бледного голубоглазого лица героя и его выражении есть несомненно печать лимфатически-нервного темперамента Гамлета — Сальвини и «гамлетика-самоеда» Тургенева, целиком сосредоточенного на собственной персоне. Вместе с тем, держа палитру в руках, он с отвращением всматривается во что-то перед глазами. Большеглазая Офелия склонилась над ним с повадкой кошечки и смотрит неопределенно. В результате решение картины далеко от Шекспира. Модели художника — Бруни, Диллон, он сам — вот что торжествует в этой композиции. Трагедия снижена до бытового жанра на банальной «психологической» основе, обеднена до хрестоматийного гимназического толкования. Композиция напоминает этюд костюмного класса, может быть, отчасти мизансцену какой-нибудь театральной постановки, так же как ее герои — неподвижно позирующих статистов. Правда, в лице Гамлета с его двусмысленной улыбкой есть нечто от клоуна, от маски, заставляющей вспомнить комедию дель арте. Но это стихийное, подсознательное ощущение своеобразной черты героя лишь слегка колеблет неподвижную оболочку закрытого для художника замысла. Работа над картиной не двигалась. И что самое обидное — именно тогда, когда все было приготовлено для этой работы. Может быть, лиловатый оттенок лица ученицы Диллон, которая «невозможно пудрилась», был некоторой помехой… Быть может, тормозило работу и отсутствие постоянной натуры для Гамлета, ибо Николаю Бруни становилось все более некогда позировать — приближались конкурсные экзамены. Оказалось невозможно писать Гамлета и с самого себя.
Как бы то ни было, но достаточно посмотреть на облик Офелии, на конвульсивно искривленное лицо Гамлета, чтобы понять, что такой «ход» не сулил автору ничего в будущем, не допуская развития, углубления.
Интерес к Шекспиру и Гамлету и исповедование «культа глубокой натуры» — какие разные на первый взгляд устремления! На самом деле в сознании Врубеля они составляли органическое единство: материальной бесконечности мира природы противостояла, но и нерушимо была с ней связана одухотворенность, его завершенной идеальной целостности — дисгармония, трагическая раздвоенность духа, нескончаемая конфликтность бытия, отмеченного вечными, неразрешимыми проблемами жизни и смерти, Добра и Зла.
Несомненно, именно в это же время, одновременно с композицией «Гамлет и Офелия» или вслед за этим эскизом, создавал Врубель свою акварель «За кружкой вина» — композицию с конфликтом тоже «вечным», неразрешимым, но более очевидным, ясным. Могучий рыцарь в доспехах, немолодой и суровый, опаленный боями, и хилый монах с лицом, похожим на печеное яблоко, завернутый в сутану. За столиком в трактире развертывается диалог о смысле бытия, столкновение двух миросозерцании, мирского и религиозного, — эта тема, по-видимому, вдохновлена драмой Гете «Гей; фон Берлихинген». «Пиши побольше о личной жизни, особенно о чтении Гете: я проникнут к нему самым глубоким восторгом. Еще недавно я кончил его „Wahlverwandtschaft“ („Избирательное сродство“). Собираюсь читать его по-немецки», — писал Врубель сестре в это время.
Здесь также присутствует элемент костюмирования, но в облике рыцаря, особенно в широком жесте его сжатой в кулак руки, в очерке монаха, в пластическом противопоставлении героев есть и подлинная драматическая выразительность. Диалог воплощается не сюжетно поясняющими аксессуарами, а художественными средствами — сопоставлением характеров героев, их лиц, жестов, пластического своеобразия, поддерживается формами, колоритом. Не при этом решение пространства, замкнутого стеной прямо за спиной героев, делает эту сцену жанровой, правда, в духе классических жанристов, старых мастеров, например Г. Терборха.
«Гамлет и Офелия» и «За кружкой вина», наброски в костюмном классе и акварельные портреты, эскизы на темы античности в традициях классицизма… Куда-то в туман уходил путь, по которому Врубелю предстояло идти…
Однако все более и более отчетливо сказывалась сложная многогранность творческой организации будущего художника, его предрасположение к эстетической гармонии, к классике и классико-романтическая настроенность.
Восторг по поводу Гете можно было разделить с Николаем Бруни, позировавшим несколько раз Врубелю для эскиза «Гамлет и Офелия». С ним, преданным учеником Чистякова, связан кружок академических приятелей Врубеля. В его мастерскую он заходил время от времени, чтобы поговорить на эстетические темы и посоревноваться со своими сверстниками. От этих встреч остался интригующий холст. На нем разномасштабные, разнохарактерные изображения, наброски: часть торса, нога и кусок драпировки — этюды для картины «Геркулес» Николая Бруни, в другой части холста — его пейзажный этюд, запечатлевший вид из окна мастерской Академии художеств на Неву. Ниже — голова римлянина в лавровом венке, в профиль, исполненная будущим архитектором Ф. Растоворовским. А под голенью ноги, написанной Николаем Бруни, протянулся пейзаж В. Савинского «Впечатление ночи, воспоминание о Павловском. Аллея».
И среди всех этих разновременных и разнохарактерных, разномасштабных проб — набросок Врубеля. Кажется, что его даже забавляло, что портрет Алексея Зрелякова будет сверху осенять, подобно арке, голая нога, а под ним, подпирая его, проляжет часть обнаженного торса. Портрет дерзко врезается в эту «мешанину».
Есть и склонность к парадоксам, к эпатажу в этом, хотя и мгновенном, порыве внедрить свое изображение в чужой и чуждый живописный хаос. Но как эта маленькая портретная проба сияет своей темпераментной и острой живописью среди всего остального — этих пейзажных и анатомических набросков!
В личном деле академиста Зрелякова, как то полагалось в отношении людей низших сословий, записаны приметы его внешности: «…волосы светло-русые, глаза серые, нос, рот, подбородок — обыкновенные…» Есть и фотография, подтверждающая эти приметы. Но как уловил Врубель своеобразие лица, как передал темперамент! Уже сейчас он хочет и умеет кусок простой жизни «возвести в перл создания». Вместе с тем горячий колорит, вся живопись портретного этюда полны романтической напряженности. Этим маленьким опытом живописи Врубель утверждает и свою модель и себя как художника-романтика.
С кружком Чистякова в это время связаны не только чисто профессиональные интересы Врубеля. Чистяков и его родные и друзья были страстными почитателями классической музыки, и в этом смысле Врубель нашел в них своих единомышленников.
В «замке Черномора» — так прозван дом профессора — Врубель знакомится с семьей Срезневских, очень музыкальной семьей, и уже вскоре получает удовлетворение своему тщеславию. Не без гордости он сообщает сестре: «У меня они и один родственник Чистякова, хороший музыкант и композитор, открыли „отличный, большой“ тенор, и послезавтра я уже участвую на вечере у Срезневских. Пою трио из „Русалки“ с Савинским и м-ль Чистяковой и еще пою в хоре тореадора из „Кармен“». И далее по поводу «Кармен»: «Ах, Нюта, вот чудная опера: впечатление от нее и все, навеянное ею, будет самым видным происшествием моей артистической жизни на эту зиму; сколько я переораторствовал о ней и из-за нее за праздники, скольких увлек в обожание к ней и со сколькими поругался! Это — эпоха в музыке, как в литературе Золя и Додэ! В другой раз расскажу сущность моего восторга и полемики».
Видимо, он так и не собрался рассказать «сущность своего восторга и полемики». Но мы можем представить их себе по сопоставлению оперы «Кармен» с творчеством Золя и Доде и по более поздним испанским темам в его искусстве. Это восхищение романтической стихией в музыке, ее ликующей, солнечной праздничностью и драматизмом, накалом страстей на почве истинно народной реальной жизни. Хор, ария тореадора, задорные зовы, призывы к корриде, дышащие уверенностью звуки оркестра… Это солнечная, шумная, народная Испания! Как своевременно Врубель услышал эту оперу, включился в ее стихию, как целительна тогда была музыка Визе для него!
К сказанному можно добавить, что в периоды самой страшной занятости, невероятной загруженности он находит время участвовать в музыкальных студенческих вечерах в Академии художеств. То он рисует программы, то решает композиции для «туманных картин». Среди них особенно интересны три рисунка, исполненные для сопровождения художественного чтения «Моцарта и Сальери». Пушкина. Рисунки развивают тему трагического конфликта в сфере творчества, неразрешимого противоречия между добротой гениального Моцарта и злой природой недаровитого труженика Сальери. В изяществе этих рисунков, особенно в отмеченном чертами классичности очерке Моцарта — «легкокрылого гения», угадывается будущий Врубель. Но лицо и поза Сальери открыто, «зловещи», почти банальны в этом выражении. Конфликт здесь вынесен на поверхность, демонстративен.
Пока Врубель и в этих рисунках к «туманным картинам» — на уровне мышления своего времени, тех понятий, которые ему были внушены относительно литературных произведений, иллюстрируемых им, еще в гимназии на уроках словесности, которая ему так хорошо давалась.
Для сопровождения сюиты «Садко» Н. А. Римского-Корсакова Врубель также создает композицию.
Затем, к другому студенческому вечеру, он рисует картину на тему стихотворения в прозе Тургенева «Два брата».
«Туманные картины»… Он испытывает род недуга к этому типу зрелища. Его искусство включается здесь в игру, в театральность, но особого рода. «Туманные картины» — недавнее техническое изобретение, воплощение силы человеческого разума, научного опыта, над которым вместе с тем витает какая-то тень мистики и тайны. Чего стоит одно слово «туманные»! И, исполняя рисунки на темы «Садко», «Моцарт и Сальери», «Два брата», Врубель испытывал двойное удовольствие. Сначала — когда решал композиции, не думая ни о какой дополнительной их функции, представляя себе разве возможность и перспективу опубликования их в «Пчеле». И потом — когда они являлись на экране, выступали из небытия, колышущиеся, в самом деле туманные, готовые в любой момент растаять, исчезнуть. Возникая на экране во тьме так называемой акварельной залы, где днем была просто-напросто столовая для академистов, как бы выступающие из тумана, эти картины по природе были родственны мистическим рассказам Тургенева «Сон», «Часы», «Ергунов». И сходство с творчеством любимого Тургенева усиливало обаяние для Врубеля этого особенного рода зрелища, где так странно сплетались таинственность, непостижимость и очевидность и где научная достоверность служила загадочности.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.