Год сороковой. 1997

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год сороковой. 1997

Ночь перед Рождеством в том году выдалась морозной, но была последней столь холодной ночью в ту зиму. Уже седьмого, во вторник, стремительно потеплело, и, может быть, поэтому, как всегда при резкой смене погоды, я почти не сомкнул глаз. Лишь раз забылся ненадолго, и привиделся мне удивительный сон. Сон, который, возможно, определил в некотором роде главные события этого года. Или, лучше сказать, могущие стать таковыми – я, во всяком случае, на это рассчитывал.

Умер ли я во сне, оставался ли жив – было мне не очень понятно, но при этом я странным образом понимал, что превратился в частицы, причем в частицы неодушевленные. Все выше и выше поднимаются они и начинают вдруг ощущать свет. Солнечный свет! То есть в них возрождается жизнь, чему я безмерно рад и, собственно, от радости этой просыпаюсь.

Лежу в темноте, в тишине – в предрассветной рождественской тишине – и пытаюсь сообразить, что означает этот фантастический сон. Надежду на то, что, пройдя через уничтожение, растворение, распыление, сумею когда-нибудь вновь возродиться? Этакий изобретенный моим подсознанием, то есть помимо моей воли, суррогат бессмертия, которое я, человек обезбоженный, холодно отрицаю и на которое, тем не менее, продолжаю втайне от самого себя надеяться?

А еще в ту рождественскую ночь я думал о том (страница дневника, где я записал свой сон, сохранила и эти еретические мысли), что если когда-нибудь сумею-таки принять Его существование, то лишь как существование здесь, сейчас, в этом мире. То есть в мире живых, к которым Он жмется, как жмется озябший и усталый, вынужденный таиться и потому всегда незримый странник к разложившим костер путникам. Знает: без них он окажется в полном, бескрайнем одиночестве. Да, я не верю в вечную жизнь, более того – боюсь ее, но я верю в небытие, в вечное, надежное небытие, которое рано или поздно приютит смертного человека. А вот Ему туда путь заказан. Тогда-то и мелькнула сумасшедшая, самого меня напугавшая мысль (или даже не мысль, а чувство, ощущение), что не для того родился Он в это морозное утро, чтобы мы жаловались Ему и искали у Него защиты, а чтобы было кого нам пожалеть, если, паче чаяния, никого другого поблизости не окажется.

Этот доморощенный теологический апокриф был, думаю я сейчас, неслучаен, его, по-видимому, спровоцировали апокрифы литературные, которые я как раз писал в том году и которые печатал альманах «Стрелец», выходящий не слишком регулярно, зато на его титульном листе красовались, помимо Москвы, еще и Париж с Нью-Йорком. (Где именно печатался этот толстенький оранжевый томик в мягкой обложке, до сих пор остается для меня тайной.)

Один из апокрифов был посвящен Лермонтову, который, как известно, был наделен почти сверхъестественной способностью слышать, как «пустыня внемлет Богу», но вот внимал ли сам Ему – большой вопрос.

Начинался апокриф с осторожного предположения, что, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением. Что на горе Машук имел место акт саморазрушения зла, акт самоистребления зла, уже не могущего выдержать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача. Все ведь рушилось вокруг этого человека, все страдало и корчилось – либо в спазмах самолюбия, которое Мишель жалил беспощадно, либо в муках любви, столь искусно взращиваемой им в женских сердцах. Зачем? А затем, чтобы острее боль ощутили. Тут он был особенно изощрен, тут он был особенно утончен, тут он был особенно вдохновенен – точь-в-точь как один из его героев, признавшийся, что «делал зло именно тем, которых любил». Делал со сладострастием – «какая дикая радость разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им на глаза, ныне закрытые навеки…»

Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признавать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. «Он не впервые отомщал», – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов. «Как демон мой, я зла избранник», – обмолвился в одном из них, но позже слова эти вычеркнул. Все-то понимал про себя, все! – и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели, то есть к уничтожению живущего в нем зла, причем уничтожению радикальному, вместе с носителем своим, проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина, нелепость! – что не помешало ей увенчаться смертоубийством. В тот же миг, в том же месте, на слякотном, скользком от дождя склоне кавказской горы завершилась третья дуэль, длившаяся скрытно от глаз в течение многих дней. Завершился тайный поединок, из которого рухнувший со смертельной раной двадцатишестилетний поэт вышел победителем. Зло, которое он нес в себе, не просто было им же самим наказано, а потерпело необратимое поражение.

В моей жизни, начавшейся ровно через сто лет после кровавой развязки на Кавказе, не было горы Машук; все холмики какие-то, пригорки и – соответствующие им малые, без размаха и блеска поражения. Самое крупное из них выпало на 97-й год. Привидевшийся в ночь перед Рождеством сон оживил давнюю осторожную надежду, что мое безбожие не столь уж фатально, что можно еще что-то сделать, и, кажется, я даже знал – что. Давно знал, еще со времени смерти бабушки в апреле 85-го. С той последней ночи, которую она, уже бездыханная, провела на земле.

Вернее, провел я возле ее гроба, но не один: из Симферополя приехала жена бабушкиного сына Стасика – сам Стасик мотал очередной срок.

Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась. Как по матери убивалась, родной матери, но, странное дело, меня это представление – ну конечно представление, что же еще! – ничуть не покоробило.

Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в скрещенные на груди руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, никто, однако, не проронил ни слова. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. Я внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной бабушкиной дочери на другую. – Как же ее одну-то? Нельзя!»

Ни мать моя, ни тетушка Тамара на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, я не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.

Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумки – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она и не скрывала, что ворует на своем мясокомбинате, где работала обвальщицей, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».

То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (я готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Мы все время беседовали о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), мы смеялись даже, но, спохватываясь, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. Я аккуратно менял их.

Среди ночи я вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила меня у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но я не обиделся, нет, я обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.

Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для меня она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый мне образ. Тем не менее я узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На моей памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка моя, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться. Кажется, ей это удавалось. Вот и родная сестра ее тетя Маня, припомнилось вдруг, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было тети Мани, а теперь и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет внуку, угроза миновала, и я со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.

Иконка наклонилась в разгладившейся руке, я осторожно поправил ее и долго не отводил взгляда от лика, что-то напряженно пытаясь понять. Безуспешно. Это сейчас, после моего окончательного поражения, я знаю, что существуют вещи, которые понять в принципе нельзя, перед ними пасует даже самый изощренный ум. Однако именно в ту ночь, я хорошо помню это, зародилась мечта побывать на Святой Земле. И вот теперь, спустя двенадцать лет, я понял после моего рождественского сна про оживающие частицы, что откладывать дальше некуда.

Но вклеенная, вмурованная в мой заграничный паспорт большая, на всю страницу, обрамленная черным исламским орнаментом пакистанская виза? Я знал, что с израильской в Пакистан не пускают, а с пакистанской в Израиль? Позвонил в посольство, но там уклончиво ответили, что каждый случай рассматривается индивидуально. Однако, и это я тоже знал, существовал способ попасть в заповедную страну и без визы, причем совершенно легально – через Кипр, куда виза тоже не требовалась. А уже оттуда морем – в Израиль, в качестве туриста, причем экскурсию можно было оплатить в Москве, что мы с женой и сделали.

И вот 28 мая, в среду, в кипрском порту Лимасол мы поднялись на борт теплохода «Salamis Gloria», который за двенадцать часов должен был доставить нас в израильский город Хайфа.

У трапа пассажиров встречала шеренга пестро разряженных стюардов. Один из них, взглянув на нашу карточку, умело, я и глазом не успел моргнуть, отобрал у меня нашу легкую дорожную сумку и кивком головы пригласил следовать за собой. Трап за трапом спускались мы во чрево судна – казалось, судно это бездонно, и уже не судно вовсе, а некая преисподняя. Все правильно: предназначенная нам каюта в полной мере соответствовала цене, которую мы могли позволить себе в московском турагентстве. Но экономь не экономь, а пришлось отвалить целый фунт нашему сверхлюбезному проводнику, кипрский же фунт равнялся тогда двум американским долларам. Так, увы, утилитарно началось путешествие, на которое я возлагал столько отнюдь не утилитарных надежд.

Иллюминатора в каюте, само собой, не было, и я, переживая, выпустят ли меня на берег с моей орнаментальной визой, всю ночь глазел в кромешную тьму. С Аллой мы еще в самолете договорились, что если израильские власти признают меня персоной нон грата, то на Святую Землю она отправится одна.

Наша убогая каюта располагалась, как и следовало ожидать, недалеко от сердца корабля, то бишь от машинного отделения, и я сразу почувствовал, когда оно вдруг затихло. Осторожно поднявшись со своего ложа, выбрался, изрядно поплутав, наверх.

Начинало светать. Теплоход стоял. Справа по борту серели на высоком берегу мрачноватые здания. Мы были в Хайфе. Теперь до заветной цели оставался один-единственный шаг, но я заволновался еще больше: суждено ли мне этот последний шаг сделать? Не сказал бы, что меня всегда преследовали неудачи – грех жаловаться! – но вот жду я их всегда.

Формальности начались сразу после завтрака. Дисциплинированно выстроившись друг за дружкой, двигались мы к израильскому офицеру, который, беря в руки паспорт очередного паломника, бросал быстрый, пытливый взгляд на следующего. И кое-кому предлагал присесть на скамью. На этой деревянной скамье, которую я с растущей тревогой мысленно окрестил скамьей штрафников, набралось человек десять – все это были пассажиры, физиономии которых хранили следы бурно проведенной ночи. Бедолагам так и не привелось увидеть Святые места. После того, как экскурсионные автобусы отошли, их на всякий случай, чтобы не бузили на борту, отправили в местную кутузку, где продержали до нашего возвращения.

Моя черная пакистанская виза, попортившая мне столько крови, вовсе не оказалась черной меткой. У бдительного офицера она не вызвала даже вопроса, и через минуту я, вольный человек, оказался на берегу. Но может, пришло мне впоследствии в голову, дело было вовсе не в визе? Может, в глубине души – да и не в такой уж, если разобраться, глубине – я просто не чувствовал за собой права ступать на эту землю?

Алла, кажется, не поняла этого. Добродушно посмеиваясь над тем, что мой скептицизм и мое вечное ожидание всего самого худшего в очередной раз были посрамлены, тихо и радостно поздравила меня. В отличие от меня, она никаких комплексов не испытывала. Мы сели в автобус с русскоговорящим гидом, и наше паломничество, которое официально именовалось экскурсией, началось.

Гида звали Борисом. Мы сразу же узнали в нем бывшего соотечественника. Речь его была размеренна и четка; первые эмоциональные нотки прозвучали, когда он заговорил о видеокассетах про Святую Землю. Предупредил, что нам будут предлагать их на каждом шагу, но покупать их он ни в коем случае не рекомендует. Все это – низкопробные подделки, если же мы хотим иметь лицензионный высочайшего качества товар, то приобрести его можно прямо сейчас. Двадцать долларов штука. И раскрыл свою вместительную сумку. Мы купили одну кассету – она и сейчас валяется где-то, прокрученная, правда, только раз: повторного желания смотреть этот фильм, напоминающий советский киножурнал, не возникло.

Первая остановка была у ювелирного магазина, в котором, с радостью сообщил наш заботливый гид, именно в этот день предоставлялись в честь юбилея фирмы сорокапроцентные скидки. Мы купили крестики с выбитым на обратной стороне словом JERUSALEM, освятили их в вифлеемском храме, благоговейно приложив к большой холодной серебряной звезде на том месте, где родился Спаситель, но это потом, а сначала в храме Воскресения поднялись по крутым ступеням на Голгофу. Вернее, на то, что от Голгофы осталось. (В двух местах, нечаянно схватил я взглядом, сквозь твердый прозрачный материал проглядывала белая скала.) Спустились, отстояли длинную очередь в Гроб Господень, после чего, выбравшись наружу, потеряли свою группу, нашли, снова потеряли, отобедали в расположенном в полуподвальном помещении душном, похожем опять-таки на советский общепит ресторанчике и после недолгой суматошной пробежки к Стене Плача, где нам было дозволено постоять четверть часа, отправились в Хайфу на свой теплоход. Но по дороге нас завезли на ювелирную фабрику, и вот здесь уже спешки не было, здесь долго и вдохновенно нам рассказывали про золото и столь же долго и вдохновенно золото демонстрировали. Многие покупали. Или немногие? Мы с Аллой томились, ожидая, когда же все это кончится.

Никакого просветления, никакого прозрения, никакого праздника сердца. Но может быть, думал я, вновь оказавшись в своей темной каюте, дело не столько в подмене паломничества коммерческим туризмом, сколько во мне самом? В моей невосприимчивости к святыням? В неподготовленности к ним. Не в паспорте у меня была черная метка – нет, не в паспорте, теперь я все больше склонялся к этой мысли.

Лев Шестов говорит, что ангел, слетающий к человеку, чтобы забрать его душу, «сплошь покрыт глазами». Зачем ему столько глаз, спрашивает Шестов и отвечает: не для себя. Они на случай, если душа, за которой явился ангел, еще не готова покинуть тело, и тогда он оставляет человеку, уже посмотревшему в лицо смерти, дополнительную пару глаз. Тут-то и открывается у него второе зрение.

Почему же, думал я, у меня не открылось? Да, я не заглядывал в лицо смерти, но я беспрестанно и отнюдь не беспристрастно размышляю о ней – неужто этого недостаточно? Или, может быть, многоглазый ангел душу мою давно забрал, а я этого не заметил? Забрал и никаких глаз не оставил: зачем обездушенному телу духовное зрение? Вот и увидел на Святой Земле лишь торгашество, да толчею, да людей с автоматами, да шашлыки, что жарят прямо против храма Рождества…

Из головы не шли – и тогда, в каюте, и после, по возвращении в Москву – чеховские слова о том, что если веры нет, надо «не занимать ее шумихой, а искать, искать, искать одиноко». Одиноко! И не Бога, говорит Чехов, искать, а веру. Мыслимо ли такое? Наверное, да. Вот ведь обошлись Лаоцзы и Конфуций без Бога, создав религии, в которых Его нет. Путь, для русской традиции неприемлемый? А как же тогда наш Гоголь, причем Гоголь поздний, когда трансформация светского писателя в писателя христианского, по сути дела, завершилась?

«Одиссей, – читаем в „Выбранных местах из переписки с друзьями“, – во всякую трудную и тяжелую минуту обращается к своему милому сердцу, не подозревая сам, что своим внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуту бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о Боге».

Пассаж этот, полагаю я, можно толковать двояко. И как доказательство присутствия Бога в качестве объективной реальности – вне зависимости от того, осознает эту реальность человек или нет, и как персонализацию собственного духа, как возведение его в некий высший орган. В последнем случае бог (с маленькой буквы!) – понятие не столько теологическое, сколько этическое. Вот и Гегель в вольном переложении Евангелий, каковым является его «Жизнь Иисуса», то и дело оперирует сугубо нравственными категориями. Так, слова Луки о мытаре, который, моля Бога о снисхождении к себе, грешнику, «пошел оправданным в дом свой» (18:14), Гегель переводит следующим образом: «Пошел домой с успокоенной совестью».

Не оправданным, а с успокоенной совестью, что далеко не одно и то же. Оправдание предполагает оправдывающего, совесть же – штука сугубо интимная и вмешательства каких бы то ни было инстанций свыше не требует.

Итак, мое неудавшееся паломничество на Святую Землю ни на гран не приблизило меня к Богу, и тогда я сделал то, о чем подумывал уже давно, но на что никак не мог отважиться. Я крестился. Таинство было совершено недалеко от дома, в храме Воздвижения Креста Господня, что в Алтуфьево, у самой кольцевой дороги.

Впервые я побывал здесь в годовщину бабушкиной смерти и был несколько обескуражен, что практически впритык к церкви располагается психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на длиннополые серые халаты. В соседстве храма и психушки мне почудился некий смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… В начале пятидесятых, я уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.

С отрешенным видом вошел я в церковь, купил три свечи – бабушке, тете Мане и дяде Диме, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание. Вот под такое же потрескивание беседовали мы с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда я не стеснялся своего приподнятого чувства: Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, санкционировала, теперь же ее не было рядом, и я, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался… ну если и не душевного вакуума, то уж наверняка – душевной разреженности. Служба еще не началась, там и сям устраивались, крестясь и причитая, старушки на раскладных стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумках принес их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. У хозяйки этой сумки и осведомился, куда ставить за упокой. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг друга, одна говорила, что в булочной халву дают.

Но были и другие. Поблизости стоял молодой мужчина в кожаной куртке, с бородкой на живом, умном, торжественно сосредоточенном лице. С детьми пришел. Девочке – лет десять, мальчику – шесть-семь, но явно не впервые здесь. Дети не пялились по сторонам, не выглядели растерянными или подавленными, крутились и перешептываясь, не подозревая, как им повезло. Повезло, да. Меня в детстве раза два или три брала с собой в церковь тетя Маня, водить же регулярно (и грамотно!) было некому. А уж крестить – тем более. И вот теперь, на шестом десятке, решил восполнить недоданное судьбой.

Сопровождала меня, разумеется, жена – в отличие от меня, крещенная еще в младенчестве, хотя и потихоньку от отца. К моему разочарованию, таинство происходило не в самом храме, а в небольшом, с облупившейся штукатуркой доме причта, то есть в административном, говоря светским языком, помещении.

Помимо меня, был еще один взрослый – парень лет двадцати пяти. Облаченные в длинные крестильные рубашки, стояли мы с ним на ступенях баптистерия, принятого мной за небольшой бассейн. Детей погружали в купель, на нас, взрослых, брызгали с помощью кропила – водица, обратил я внимание, была подогретой. Потом на меня был надет тот самый, купленный в Иерусалиме крестик, и мы трижды обошли гуськом, следом за батюшкой, поющим тропарь, в котором я не разобрал ни слова, наш безводный бассейн. Впереди несли детей, мы в резиновых тапочках осторожно двигались следом. Но когда началось пострижение волос – я слегка заволновался: у младенцев было что остричь, у моего взрослого напарника – тоже, а вот что возьмет полусонный священник с моей лысой головы?

Взял. Или сделал вид, что взял – ножницы, во всяком случае, раз или два щелкнули возле уха.

На улицу я вышел другим человеком. Ах, как хотелось бы мне, чтоб то, что я написал сейчас, было правдой! Но это правдой не было, хотя в сумочке жены и лежало красное, похожее на институтский диплом «Свидетельство о крещении», удостоверяющее, что сие таинство совершенно такого-то дня там-то и там-то над Иосифом Киреевым.

Почему Иосифом? А потому что Руслана в святцах нет, мне предложили несколько близких по звучанию имен, но я выбрал имя Иосиф – быть может, потому, что история Иосифа Прекрасного представляется мне, как и Томасу Манну, столь роскошно пересказавшему ее, одной из самых замечательных в Писании. Имя было другое, но я другим человеком не стал. Или, может быть, стал, но мне, робко надеялся я, мешает почувствовать это дневная суета?

Ночью, лежа без сна, я вспомнил, как на меня, истуканом стоящего в баптистерии, пали капли воды, и спохватился, что забыл полить цветок, чьи лакированные листья поблескивали над моей головой в пробивающемся сквозь шторы свете луны. Дальнейшее мне представляется почему-то глазами жены, которая, проснувшись, увидела свет в кабинете мужа. Шорох услышала… Странное звяканье… Откинув одеяло, тихо опустила ноги, нашарила тапочки, бесшумно подкралась к распахнутой двери. И – чуть не вскрикнула. Вытянувшись во весь рост, на письменном столе стоял человек в пижаме, босой, и простирал руку к кашпо с вьюном, что бежал по невидимой леске к стеллажам с книгами. Не вскрикнула, нет, но чем-то все-таки выдала свое присутствие, потому что незнакомец вдруг стремительно обернулся.

Тревожно вглядывалась жена жмурящимися с темноты глазами в костлявого, бледного, как покойник, старика с крестиком на груди. От порывистости, с какой повернулся, немного воды выплеснулось, по обоям расползлось бесформенное пятно. «Ничего, – проговорила жена. – Ремонт скоро».

Я опасливо и пытливо глянул на нее и стал медленно слезать со стола. О ремонте давно говорили, но все как-то не доходили руки, а может быть, подумал я, может быть, так и не дойдут уже. Если поражение на Святой Земле еще можно было как-то пережить, то сегодняшний крах был окончательным и обжалованию не подлежал. Кому жаловаться, если высшая – самая высшая! – инстанция отказала? Либо я не сумел достучаться до нее, что, впрочем, одно и то же.

Медленно вылил я в рот оставшуюся в кружке влагу. С незапамятных пор ставил себе на ночь воду, хотя пил редко, почти не пил – то был своеобразный ритуал, один из множества ритуалов, что накапливаются за годы и десятилетия совместной жизни, как накапливаются в костях известковые отложения.

«Что, – спрашивает в одной из статей Лев Аннинский, – характерно для Руслана Киреева, что составляет воздух его мира, магию повествования?» И отвечает: ритм повторов. Из которого в конце концов складывается «некий механизм жизнеудержания, для Киреева невероятно важный: ритуал». И даже выделил это слово.

Увы, механизм жизнеудержания (мой компьютер подчеркивает это, по-видимому, изобретенное Аннинским словечко) сработал плохо, хотя Эрик Фромм, например, считает ритуальной всякой религию. Но одного ритуала недостаточно. Преображения не произошло. Праздника не получилось. Однако мое провалившееся крещение неожиданно подарило если не праздник, то несколько радостных минут другому человеку, у которого таких радостных минут было и без того предостаточно.

Этот человек ответил бы мне, наверное, словами из Писания: кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.