Год двадцать восьмой. 1985
Год двадцать восьмой. 1985
Передо мной четвертый номер журнала «Звезда» за 1985 год. Открываешь, и на тебя смотрит молодой Горбачев со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане пиджака. Переворачиваешь страницу, и – его биография. Еще одну, и – информационное сообщение о пленуме ЦК, на котором 11 марта, на другой день после смерти Черненко, Горбачев избран Генеральным секретарем.
Фотография Черненко тоже есть – с этими фотографиями и этими судьбоносными текстами вышли, изрядно подзадержавшись, все «толстые» апрельские журналы 85-го. Но я храню номер «Звезды» не как исторический документ, а потому что там напечатана моя повесть, за судьбу которой, признаться, я тогда здорово перетрухнул. Никак – ну никак! – не ложилась эта вещь в номер, который открывается подобными материалами.
Называется повесть «Светлячок». В ней два главных героя, далеко разведенных во времени и пространстве: наш современник Юрий Иванович, которого за пристрастие к светлой одежде прозвали Светлячком, и немецкий поэт первой половины XIX века Адельберт Шамиссо, француз по происхождению. При всем внешнем различии судьбы их по своему внутреннему драматизму схожи: оба, хотя и по разным причинам, ощущают на себе клеймо отверженности.
Во время революции французская аристократия панически бежит за границу, и семья Шамиссо не стала исключением. Покинув родовой замок в Шампани, долго мыкалась по Европе, пока не осела наконец в Пруссии. Здесь будущий классик немецкой литературы, которого и поныне изучают в школе, впервые услышал немецкую речь. Потом он пойдет в прусскую армию, будет сражаться с Наполеоном. Но и тут его ждут испытания, причем испытания особого рода. Европа охвачена патриотическим подъемом, Наполеона ненавидят, а заодно ненавидят и все французское. От Адельберта отворачиваются, стоит же ему появиться на людях, как кто-нибудь да отпустит что-нибудь вроде: «Галлы? Какая низкая, какая порочная нация!».
На лице Шамиссо вспыхивает румянец. Скрывать свое происхождение? О нет! На чистейшем французском произносит две-три вежливые фразы. На языке Руссо и Кретьена, Мольера и Монтескье.
Но и во Франции, куда он ненадолго вернулся после разгрома Наполеона и где на него смотрели как на офицера прусской армии, чувствовал себя чужаком. «Нигде я не был в большей мере немцем, с головы до пят немцем, как в Париже», – признавался он в письме своему другу поэту Фридриху Фуке.
Чужаком, изгоем чувствует себя и Юрий Иванович. Не прошло даром потрясение, которое пережил в детстве, когда посадили отца, преуспевающего директора трикотажной фабрики. Эту историю подробно и хлестко расписала местная газета, после чего в пытку превратился для маленького Юры каждый выход из дома. «Трикотаж!» – дразнили его во дворе. «Трикотаж!» – дразнили в школе. И тогда-то, после одного из самых лихих и беспощадных наскоков, мальчик обнаружил вдруг к своему ужасу, что его тело перестало отбрасывать тень. Человеком без тени сделался, как герой Шамиссо Петер Шлемель. Отсюда и пристрастие к светлой одежде: в ней, наивно полагал, не столь заметно, что он не такой, как все.
Разумеется, ни о Шлемеле, ни о Шамиссо, который в одном из стихотворений прямо называет себя именем своего героя, светопольский подросток понятия не имел. Думал, он один такой, и это – что один – было самым ужасным. Лишь несколько лет спустя, когда мать давно уже вышла за другого, в руки случайно попал томик немецких романтиков, и учащийся библиотечного техникума увидел: нет, не один.
На душе сразу полегчало. Благодарный, принялся изучать биографию своего спасителя и с превеликой радостью обнаружил, как тесно, оказывается, был связан тот с русской культурой и с русской историей. Переводил Рылеева, писал об Александре Бестужеве, совершил кругосветное плавание на русском бриге «Рюрик» и написал об этом книгу, которая увидела свет уже после смерти автора. Издали ее и на русском языке, но мой безответный Юрий Иванович, в которого я, конечно же, пытался сбагрить свои комплексы, прочесть ее не успел: «Светлячок» вышел в 85-м году, а «Путешествие вокруг света» Шамиссо появилось в 86-м.
Прочел я. Взахлеб. Прочел глазами своего героя, как бы шагнувшего за пределы повести. Или можно иначе сказать: за пределы отведенных ей типографских страниц шагнула повесть.
Корректуру я держал в январской, продуваемой холодными жесткими ветрами бесснежной Евпатории, в пустой бабушкиной квартире, не подозревая, что на моих глазах продолжается – и скоро трагически завершится – еще одно мое сочинение, опубликованное тремя годами раньше в журнале «Дружба народов». Бабушка лежала в больнице с инфарктом – потому, собственно, я и оказался здесь. Оттого-то – и пустая квартира, где я так остро ощущал свое одиночество. На помощь пришел мой Юрий Иванович, мой Светлячок – до чего же кстати подоспела корректура! Это ведь он, простоватый и добрый (добрее своего создателя!), придумал теорию, согласно которой всегда должны быть люди, которые одни. Без никого. «Другие – вместе, большинство, и пусть, и хорошо, но чтобы было им по-настоящему хорошо – тем, кто вместе, – кто-то обязательно должен один оставаться. Обязательно. Даже на праздниках, когда все веселятся, кто-то дежурит».
Мысль эта принадлежит Юрию Ивановичу, я всего-навсего записал ее, такое в литературе случается. У Юрия Ивановича был прототип, архивариус Литературного института, но я, студент, никогда не разговаривал с ним, ничего о нем не знал, даже имени его, просто испытывал симпатию к этому тихому, приветливому, источающему свет человеку, ожившему через много лет на страницах моей книги.
А вот героев повести, напечатанной в «Дружбе народов», знал не просто хорошо, а очень хорошо – лучше, чем кого бы то ни было, потому что помнил их столько же, сколько помнил себя. Это была моя бабушка. Это была ее сестра тетя Маня, которая уже не раз появлялась на страницах моей хроники. Это был ее муж дядя Дима – и о нем я тоже поведал в своем месте. Но я еще ни разу не упомянул об их заветной мечте посетить места своей молодости, городок Кирсанов, что на Тамбовщине.
Сам я никогда не был в нем, но знаю (заглянул сейчас в энциклопедию), что там всего двадцать тысяч жителей, что там производят сахар и есть легкая промышленность. Ну, ладно я не был, это не страшно, а вот что моим старикам не довелось осуществить свою мечту, казалось мне невежливостью судьбы, и я попытался компенсировать это в своей повести. Отправил их, изменив имена, из южного города Светополя в среднерусский городок Калинов, сиречь Кирсанов. Вольным и пристрастным отчетом об этом путешествии и явилась повесть, которую я назвал «И тут мы расстанемся с ними». Расстанемся, потому что в повести, наряду с многочисленными ретроспекциями, автор время от времени перемещается в будущее, в то самое будущее, где его дорогих людей (не поворачивается язык назвать их персонажами) уже нет на свете.
Их и не было, когда писалась повесть, – ни тети Мани, ни дяди Димы, а бабушка еще жила, что не помешало мне закончить свое сочинение несколько патетическим, но искренним обращением к своим героям: «Вы любили меня, когда я в этом нуждался больше всего, и любили бескорыстно. Не за достоинства, которые мы, взрослые, с такой осторожностью признаем друг в друге, а за то, что я есть. Низкий поклон вам за это. Низкий поклон. Пусть земля будет вам пухом!»
Из этого пассажа следует, что бабушка тоже умерла, а такими вещами, не мог не понимать я, бросаться нельзя. Нельзя хоронить живых людей, пусть даже на бумаге, тем более близких тебе людей, самых близких. Или нет, правильней сказать: самого близкого, ибо ближе бабушки, заменившей мне мать и отца, у меня не было никого. (Дети и жена не в счет – там другое.) Я сделал это, подчиняясь законам искусства, как, подчиняясь тем же законам, впоследствии столь яростно отрицаемым им, молодой Толстой на добрый десяток лет «передвинул» в автобиографическом «Детстве» смерть матери. Не двухлетним малышом, а уже сознательным человеком переживает Николенька Иртеньев эту смерть, ставшую для него своеобразным рубежом. «Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха – эпоха отрочества…» Точно в срок умерла мать – в срок, определенный композицией романа, который задумывался как «Четыре эпохи развития». Умерла строго по плану – план этот, набросанный рукой Толстого, сохранился. Согласно ему, «Детство» должно было заканчиваться смертью матери, «Отрочество» – смертью бабушки, а «Юность» – смертью гувернера Карла Ивановича, который в этих первых набросках именуется Федором Ивановичем. Закономерность очевидна, смерть играет в замыслах тетралогии, впоследствии скорректированных, откровенно формообразующую роль.
Я не скорректировал. В угоду форме похоронил, пусть и под другим именем, собственную бабушку, и расплата не замедлила явиться. В те самые дни, когда в «Дружбе народов» сдавали в набор повесть о выдуманном путешествии моих стариков, позвонила из Евпатории Тамара, сестра матери, и сказала с рыданием в голосе, что у бабушки рак.
Диагноз, слава богу, не подтвердился, судьба лишь погрозила мне пальцем, но то была всего-навсего отсрочка, рано или поздно это ведь должно было случиться. Шамиссо говорит у меня, что научился уважать неизбежность. А я? Научился ли я? Кажется, да, особенно после повести о стариках, завершение которой наступило, как я уже сказал, в 85-м. В свои последние приезды к бабушке – а приезжал я часто, по два-три раза в год – то и дело ловил себя на том, что вижу ее как-то очень ярко, очень компактно, словно в некой рамочке, и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от моего взгляда. Вот стоит она, прислонившись к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет. Вяжет из цветных лоскутков круглые коврики. (Один такой коврик лежит сейчас под моим принтером.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. Внук, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, – завидует из того уже недалекого, уже грозно подкрадывающегося будущего, когда ничего этого не будет.
И будущее это наступило. Дверь в мою комнату, куда редко кто входил, если я работал, медленно отворилась, и тихо, одна за другой, вошли жена и дочери и так виновато, так тревожно на меня смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею. Я молча ждал. Несколько минут назад отдаленно, на кухне, прозвенел звонок – сейчас я понял, что звонок этот был недобрый. И не ошибся. «У бабушки инфаркт», – выговорила жена.
На другой день я был в Евпатории. Первое, что сделала бабушка, когда я вошел в палату, это движением век попросила нагнуться и надела на меня крестик, с которым не расставалась уже много лет. Крестик был на длинной цепочке, поэтому голова моя легко пролезла. Я запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя. Руки ее обессилено упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она закрыла глаза и лежала так, отдыхая. Я не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все.
Не все. Ночью – я остался у нее на ночь – вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Я успокоил ее: завтра возьму, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на меня и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но я понял, о чем думает она.
Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, мне вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился я на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – я помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил нас в разграбленной квартире, когда мы, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашла в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком-гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот «Неизвестная» Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за мной исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя я-то здесь чужим не был. Но вещи не верили мне. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой я, самозванец, командовал тут.
Квитанцию я все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте.
Девушка в прачечной покопалась недолго (мне, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У меня горло сдавило, когда взял, – такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в нем никакой надобности, в тот же день принес в больницу. «Вот! – молвил браво. – Чистенькое. У вас тут хорошо стирают». Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор. Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.
И все-таки не в больнице мне было хуже всего – дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором этаже, палату.
Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал мне, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал меня, и я, переведя дух, твердым шагом направлялся к палате.
Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, я же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было мое ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и я напряженно прислушивался. Стоило бабушке шевельнуться, как тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала меня, и это внушало мне наивную (я понимал, что наивную) надежду. «Ты не спишь…» – переживала бабушка. Я бойко успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота обо мне – поспал ли, поел ли («А ты? – произносила она, когда я, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?») – эта забота просыпалась в ней всякий раз, когда ее Руня – так она звала меня – приезжал в Евпаторию.
А если она гостила в Москве у меня? О, в Москве она видела – так уж были устроены ее глаза – другого человека, которого совершенно не знала и даже, по-моему, слегка побаивалась. Но все равно любила, исподволь отыскивая в обремененном непонятными ей заботами, то раздраженном, то уходящем в себя лысом мужике прежнего кудрявого мальчика, которого когда-то купала в корыте.
Как сейчас вижу это оцинкованное корыто в кухоньке возле плиты, которое казалось мальчонке таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Мальчонка зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую и свежо пахнущую мылом (хотя и с заштопанными простынями), – это-то, понимаю я сейчас, и было счастьем.
Через неделю бабушке полегчало – увы, ненадолго, и уже не надо было дежурить по ночам. Днем ее навещала дочь Тамара, сама больной человек, а то забегала и моя вечно занятая, шумная моя матушка. Я читал дома корректуру «Светлячка», что-то писал, ходил по магазинам, готовил еду и лишь когда темнело, отправлялся в больницу.
После ужина палата, хоть и считавшаяся тяжелой, превращалась в клуб. Смех звучал, шуточки, подчас довольно вольные, а то и музыка. Это Зиночка транзистор включала.
Ей еще за сорок не перевалило, моложе всех была тут, но и всех, пожалуй, опытней: чуть ли не с восемнадцати лет скиталась по лечебным заведениям. Потому-то, может быть, и терпеть не могла «медицинских разговорчиков» и, если старушки (а в палате в основном старушки лежали) слишком уж расходились на эту тему, врубала музыку.
Я молился на эту тщедушную рыженькую женщину, столь беспечную на вид, столь разбитную и легкомысленную. Но это на вид. И покрикивала на своих старушек, и подразнивала их, но она же, если надо, и еду принесет, и судно подаст, и поможет разобраться с лекарством – его в маленьких белых кулечках выдавали утром на весь день. Молился. Уходя поздно вечером домой, на нее, по сути дела, оставлял бабушку.
Потом ударил второй инфаркт, и ее перевели в реанимационное отделение. Я провел там ночь, которая стала ее последнею ночью. Утром на смену мне пришла Тамара. Но я не спешил уйти. Подчеркнуто буднично обсуждал с тетушкой какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и я, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать.
Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Это молодцеватое «пока» она от меня переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока. Но сейчас губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое, с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими.
Ни слезинки. Сухими.
Я вышел, и ничто не укололо меня, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли еще?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – я не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег. То был миг, когда умерла она, но я еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, на самом-самом краешке бездны.
И вдруг без стука вошла соседка, у которой был дома телефон – для Евпатории большая редкость в то время. Без стука! Я все понял и тотчас – такое, во всяком случае, у меня ощущение – оказался там, откуда вышел утром. Но тогда здесь не было белой ширмы – она первой бросилась мне в глаза. Ширмой отгородили бабушку от соседки по реанимационному отделению.
Торопливо целовал я еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло. Потом вернулся в бабушкину квартиру, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый гардероб, и «Неизвестная» Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков коврик, – тот самый, что лежит под моим принтером. Все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина – вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, – а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, я столько раз слышал его, горестно-безнадежный, а сейчас сам задавал, но ответа, разумеется, не было. Тайна жизни превратилась в тайну смерти.
Целую книгу написал я, пытаясь разгадать ее, но, кажется, тщетно. Это книга о писателях, великих писателях – и соответственно называется: «Семь великих смертей». Но я думаю сейчас о восьмой смерти, случившейся за несколько лет до книги, – смерти отнюдь не писательской, но тоже великой. Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям женщина, не верующая, хотя и носила крестик, который, почуяв близость конца, надела на меня, панически боящаяся всю жизнь врачей, особенно зубных, она умерла спокойно и тихо, как мудрец.
Именно это слово – мудрец – впоследствии не раз приходило мне в голову, но применительно к другому человеку. Он расставался с жизнью долго и трудно, однако до последнего своего часа продолжал писать, а я волею судьбы эти предсмертные тексты готовил к печати.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.