«ЛИТЕРАТУРНЫЙ БРОДЯГА...»
«ЛИТЕРАТУРНЫЙ БРОДЯГА...»
Можно с уверенностью сказать, что ни один большой русский писатель не имел ничего даже близко подходящего к жизненному и житейскому опыту, через который прошел молодой Некрасов. Не переварился так, буквально в семи кипятках, как он, в первые петербургские годы. Один из своих рассказов (собственно, отрывок из романа) он назвал позднее «Петербургские углы». Но он мог бы — только на основе личных воспоминаний — написать и «Петербургские трущобы» похлеще Всеволода Крестовского, так как поскитался по ним, и какое-нибудь «Петербургское дно»: пожалуй, и сам Горький не побывал на таком дне, на котором побывал Некрасов.
Некрасов — первый наш, может быть за исключением Пушкина, городской поэт, во всяком случае, первый поэт урбанизированного города. «Некрасов, — скажет знаток темы Брюсов, — заплатил щедрую дань городу, запечатлев в своих стихах образ современного ему Петербурга, зарисовав те типы и те сцены, которые видел ежедневно, и его блеск и его мрак. Он сделал это не как фотограф, снимающий на своих пластинках все, что «подвертывается» под аппарат, но как художник-горожанин, сам живущий одной жизнью с современным городом, глубоко понявший его жуткое, магнетическое очарование. После Пушкина Достоевский и Некрасов — первые у нас поэты города...»
Ни о какой городской бедности, ни о каком страдании, ни о каком унижении и оскорблении поэт не написал позднее со стороны — через все прошел сам. Был случай, когда он оказался нищее нищих, и нищие ему подали.
Впрочем, петербургскую судьбу свою он выбрал сам, и выбрал тем более уверенно, что началась она почти блистательно. Ведь, что ни говори, главная надежда возлагалась — и для молодого поэта просто не могла не возлагаться — на литературу, на стихи.
Нужно сказать об одной замечательной особенности Некрасова. Большая и все усиливающаяся замкнутость и закрытость души совмещалась с удивительным и все усиливающимся умением сходиться с людьми, привлекать их, со своеобразным обаянием. Без этого никогда не стал бы Некрасов выдающимся журналистом, издателем и, как теперь часто говорится, «организатором литературных сил».
Недаром же гимназический мемуарист отметил, что товарищи «любили Николая за его характер». Этот характер совсем не являл того, что называют «душа нараспашку». Душа имела и тяжелое подспудье, и глубокое подполье — и они необязательно раскрывались, но они тоже питали и ум, и проницательность, и понимание, и сочувствие. Вот на них-то все и основывалось.
Странно доказывать применительно к великому поэту и выдающемуся литературному и общественному деятелю эпохи, что он был умным человеком, но все же свидетельства современников характерны и помогают понять, чем прежде всего привлекал Некрасов многих и многих людей и почему многие ему так охотно подчинялись. Свидетельство немало повидавшего писателя П. Боборыкина: «Мне лично не случалось с тех пор, как я стал писателем, встречать более своеобразный, природно-русский ум, как у него ...в беседах о чем бы то ни было или в деловом разговоре, отрывочными фразами, ум этот сохранял всегда нечто неизменно свое и практически дельное, и человечно широкое, и привлекательное. Многие знают, как пленителен мог быть Николай Алексеевич. Он не говорил вам любезностей, не делал комплиментов, но одной какой-нибудь интонацией, словом, определением, а в особенности оттенком своего понимания овладевал вашим сочувствием».
И точный комментарий к нему позднейшего исследователя: «В уме Некрасова не было ни немецкой отвлеченности, соединенной с тяготением к глубоким метафизическим проблемам, ни галльского блестящего остроумия, это был ум удивительно трезвый, на редкость реалистический». Свидетельство образованнейшего и крупнейшего публициста Н. К. Михайловского: «Некрасов был, прежде всего, необыкновенно умен. Для меня нет никакого сомнения в том, что на любом поприще, которое он избрал бы для себя, он был бы одним из первых, уже в силу своего ума...»
Свидетельство актера и педагога, одного из известнейших и в этом смысле тоже хорошего сердцеведа Модеста Ивановича Писарева: «Я в жизни своей не встречал таких умных людей, как Некрасов». И еще один Писарев, уже Дмитрий Иванович, знаменитый критик: «С первого взгляда Некрасов мне ужасно не понравился: мне показалось у него в лице что-то до крайности фальшивое. Но минут через пять свидания прелесть очень большого и деятельного ума уже выступила перед мною на первый план и совершенно изгладила собою первое неприятное ощущение».
«Он действительно, — как бы окончательно все резюмируя, писал в 1877 году Чернышевский, — был человек очень высокого благородства души и человек великого ума».
Жизнь ставила Некрасова в положение, когда ему приходилось общаться, работать, дружить и с аристократичными сановниками и крупными государственными чиновниками, и, конечно, со всеми значительными, и большими и великими, писателями, которые чаще всего, кроме полноценного домашнего воспитания, заканчивали лучшие, закрытые или открытые, заведения, университеты — отечественные, а иногда и заграничные. Некрасов навсегда остался недоучившимся гимназистом. Тем не менее образованнейший и хорошо знавший литературную кухню того времени будущий академик А. Н. Пыпин, отметив, какого же калибра был в 50-х годах круг «Современника» (Тургенев, Островский, Дружинин, Анненков, Боткин...) заявил: «По уму и общественному пониманию едва ли не превосходил всех Некрасов».
Но этого мало. Вся психология Некрасова — человека и поэта — основана, говоря его собственным словом, на «посылке к другим». «Он, — скажет о том же П. Анненков, — обладал такой широтой разумения, что понимал истинные основы чужих мыслей и мнений, хотя бы и не разделял их». Именно эта «посылка к другим», соединенная с необыкновенным умом, и рождала проницание и понимание им почти всякого человека почти в любом положении. Богатейшая духовная организация и колоссальный жизненный опыт открывали возможность — и чем далее, тем более — сочувствия почти каждому такому человеку почти в любых обстоятельствах, возможность сопереживания, сострадания и, если не бояться слов, в каком-то последнем пределе — сораспятости. В литературе. Но и в жизни.
Таким образом, являлась возможность, с одной стороны, располагать к себе практически всякого человека, с другой — строить все отношения, исходя из этого. Отсюда и вся знаменитая ловкость Некрасова, гибкость, приспосабливаемость, такт, чутье на место и время.
Без этих качеств Некрасова Россия никогда бы не имела таких центров литературной жизни, таких бесконечно многое вовлекавших в себя общественных водоворотов, каким стали некрасовские «Современник» и «Отечественные записки». Да и сам Некрасов оказывался центром, сводившим в себе несводимое: утром он имел задушевное дело с нищим литератором и днем дома обедал с ним, а вечером ужинал и самозабвенно играл в карты с государственным министром императорского двора — положение, в котором нельзя представить ни «демократа» Чернышевского, ни даже «барина» Тургенева.
Первую большую школу знакомств, встреч и столкновений, чаще всего случайных и неожиданных, Некрасов прошел в начальные свои петербургские годы. Он действительно оказался в положении открытого всем ветрам: без точек опоры, без места, иногда просто без пристанища. И, конечно, без денег.
В Петербург юный Некрасов явился с рекомендательным письмом брату ярославского приятеля Алексея Сергеевича, жандармскому генералу Д. П. Полозову, который должен и готов был протежировать при поступлении в военную школу, называвшуюся Дворянский полк. Но за счет Некрасова этого полку не прибыло: юноша рассказал Полозову о своих университетских планах. Генерал эти мирные планы одобрил и, посоветовав готовиться в университет, отписал о них в Ярославль. Отец отправил сыну грубое письмо и пригрозил оставить без поддержки. Сын написал грубый ответ: «Если вы, батюшка, намерены писать ко мне бранные письма, то не трудитесь продолжать, я, не читая, буду возвращать вам письма». Отец не стал трудиться не только в посылке писем, но и в присылке денег. Деньги у сына были только на самое первое время. Быстро пришлось сменить дешевую гостиницу на еще более дешевую квартиру в петербургском захолустье на Охте, затем на еще более... и еще... флигелек... угол... подвал... Но все поначалу искупалось главным.
Свет не без добрых людей. Вскоре после приезда, возможно, через ярославцев, гимназических товарищей, а они таки нашлись, молодой Некрасов сошелся с преподавателем Инженерного училища Николаем Федоровичем Фермером, даже вошел в его семью. Необычайно добрый, бескорыстный чудак, Фермер сам станет со временем одним из литературных героев: о нем расскажет Лесков в очерке «Инженеры бесребренники». Знает Фермер и кое-кого из литераторов, в частности Николая Полевого, к тому времени редактора журнала «Сын отечества». Это уже не был тот смелый яркий Полевой, каким он редактировал смелый, яркий «Московский телеграф», читавшийся молодым Некрасовым в ярославской гимназии. Хотя хорошую литературную известность и доброе имя он еще тогда до конца не растерял. Полевому, видимо, сразу искренне понравились стихи приведенного Фермером молодого человека: они вполне отвечали теоретическому исповеданию и художественной практике старого рыцаря романтизма. Привлек внимание и возраст юного поэта: шестнадцать лет.
Некрасов приехал в Петербург в конце июля, а в октябрьском номере «Сына отечества» уже было напечатано его стихотворение. Называлось оно «Мысль». Подписано, было полным именем. Примечание редактора представляло его как «первый опыт юного, шестнадцатилетнего поэта». Повествовал юный поэт о дряхлости мира. «Забуду ли, — вспоминал Некрасов, — тот нелепый восторг, который заставлял меня бегать, высуня язык, когда я увидел в «Сыне отечества» первое мое стихотворение, с примечанием, которым я был очень доволен». Конечно, доволен. Если само стихотворение сразу вводило его в «большую» литературу, то примечание к нему еще и подчеркивало исключительность, выглядело авансом и обна-деживанием. Тем более, что надежды стали сбываться довольно быстро: ноябрь 1838-го, «Сын отечества» — еще два стихотворения, январь 1839 года, «Сын отечества» — одно, весна 1839 года, «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду» — два, июль 1839-го, «Библиотека для чтения» — одно. А названия! Если первое стихотворение называлось «Мысль», то дальше — больше: «Безнадежность», «Человек», «Смерти», «Жизнь». И, наконец, увенчание. В начале 1839 года «Журнал министерства народного просвещения», обозревая газеты и журналы, написал: «Не первоклассное, но весьма замечательное дарование нашли мы в г. Некрасове, молодом поэте, только в нынешнем году выступившем на литературную арену. С особенным удовольствием прочитали мы две пьесы его «Смерти» и «Моя судьба», из них особенно хороша первая... Приятно надеяться, что г. Некрасов окажет дальнейшие успехи в поэзии, в дарах которой не отказала ему природа».
Не беда, что появление стихотворений в журнале или газете еще мало о чем говорит и мало о чем говорят сами стихотворения, что не первоклассны и сами журналы, что автор обзора в министерском издании Федор Менцов — слабый поэт и плохой критик: из эпигонствующих романтиков. Все это поймется и узнается позднее. Сейчас же — вперед, скорее: представить все это (жизнь, смерть, мысли, безнадежность) людям, миру — книгой.
Опять-таки свет не без добрых людей. К Николаю Федоровичу Фермеру подключается Григорий Францевич Бенецкий, тоже офицер и тоже преподаватель того самого Дворянского полка и еще Павловского кадетского корпуса. Тем более, что и дело святое: помочь очень молодому поэту, почти мальчику. И уже признанному. Но — бедному. Пока книга собирается и без сучка и задоринки проходит цензуру, Бенецкий уже авансом «по билетам» распространяет ее среди своих питомцев. В результате деньги на издание есть, но, видимо, что-то трезвое и умное все-таки свербило в молодом поэте. И, видимо, актом именно такой уже образующейся самокритики явилось неожиданное решение отправиться на суд большой литературы. Юный поэт пошел к старому поэту: в Зимний дворец, где тогда жил воспитатель наследника престола Василий Андреевич Жуковский, не без сильных романтических влияний которого, кстати сказать, написаны были многие некрасовские стихи.
Общая жесткая регламентация русской жизни, очевидно, не мешала иногда известной простоте и демократизму литературных нравов. Да еще если дело касалось Жуковского — истинного ангела-хранителя русской словесности: ведь на его добром литературном поминальнике и Пушкин, и Гоголь, и Шевченко, и Кольцов... Точен и педагогичен оказался старый царский наставник и здесь.
Возвращая юному поэту стихи, Жуковский сказал: «Если хотите напечатать, то издайте без имени. Впоследствии вы напишете лучше и вам будет стыдно за эти стихи».
Издать без имени! Это в данном случае оказалось бы совсем не мудростью беспретенциозного Ф. Т.: скрывавшегося до поры до времени под этими инициалами Федора Тютчева. Для молодого и вполне претенциозного романтика лишить свои стихи имени значило как бы отказаться от своих детей, либо признать их незаконность. Но Некрасов и во второй раз проявил громадное для своего возраста и положения чувство самокритики и наступил своим «песням» на горло.
В начале 1840 года сборник, названный-таки с претензией — не какие-нибудь «Стихотворения», а «Мечты и звуки», — вышел, но автор скромно укрылся за инициалами Н. Н.
«В 1839 или в начале сорокового года, — вспоминал один из воспитанников Инженерного училища, — находились мы в рекреационной зале: вошел в нее дежурный офицер Фермер, придерживая в руках пачку тоненьких брошюр в бледно-розовой обертке. Предлагая нам покупать их, он рассказывал, что автор стихов, заключавшихся в брошюрах, молодой поэт, находится в стесненном денежном положении. Брошюра имела такое заглавие «Мечты и звуки», имя автора заменялось несколькими буквами».
Так автор воспоминаний Дмитрий Григорович, будущий писатель, и находившийся там же с ним другой воспитанник, другой будущий писатель — Федор Достоевский впервые заочно встретились с Некрасовым, имя которого они еще не знают и с которым вместе им потом много придется съесть литературной каши.
Критика на сборник отреагировала обильными рецензиями: целых семь. И в общем положительными оценками, среди которых отзывы и Н. Полевого, и даже такого деятеля пушкинского круга и издателя «Современника», как П. Плетнев. Тем не менее оказалось, что если одно или даже несколько стихотворений молодого автора скорее рождали надежду, то целая книга того же «юношеского пера» больше взывала уже к снисходительности. Возможно, почувствовал это и сам поэт. Тем паче, что «Литературная газета» и прямо написала: «Название «Мечты и звуки» совершенно характеризуют его стихотворения. Это не поэтические создания, а мечты молодого человека, владеющего стихом и производящего звуки правильные, стройные, но не поэтические...»
Последний гвоздь вколотил в «Отечественных записках» Белинский: «...прочесть целую книгу стихов, встречать в них все знакомые и истертые чувствованьица, общие места, гладкие стишки, и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души, в куче римфованных строчек, — воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики...»
В отличие от снисходительных рецензентов публика оценила сборник однозначно.
«Стихи неизвестного писателя, — вспоминает Григорович, тогда еще только читатель, — сколько помнится, не произвели на меня и Достоевского особенного впечатления».
На прочую публику они тем более не произвели никакого впечатления и, отданные в магазин для комиссии, лежали себе и лежали. «...Прихожу в магазин через неделю, — рассказывал позднее Некрасов, — ни одного экземпляра не продано, через другую — то же, через два месяца — то же. В огорчении собрал все экземпляры и большую часть уничтожил. Отказался писать лирические и вообще нежные произведения в стихах».
Поэт не обольстился чьими бы то ни было похвалами и не огорчился хулами, не стал ни для себя, ни для других в позу непризнанного гения, от которой так близко и до глобальной мировой скорби, и до вульгарной бытовой пьянки: хотя рядом и с той и с другой он прошел. Так что в связи все с тем же сборником совсем молодой Некрасов в третий раз проявил величайшую трезвость ума, полную и никогда ему в дальнейшем не изменившую самокритичность. Величайший, как позднее скажет о нем Чернышевский, русский лирик отказался, по собственному признанию, писать «лирические стихи». Это ли не драма? Потому что, строго говоря, первые стихи и — соответственно — первый сборник Некрасова — это чуть ли не главная для него книга. Книга, возникшая на базе высочайшего — и убежденного — идеализма, на основе пламенной — и искренней — страсти, на почве глубокой — и самосокрушительной душевной взволнованности. Но главная потому, что началам этим он не изменит никогда, навсегда во всем этом останется себе верен.
Только Белинский в своем вроде бы убийственном одностраничном приговоре это почувствует и потому в нем же вынесет полный оправдательный вердикт и, может быть, тем самым, заставив поэта отказаться писать стихи, спасет его душу. Спасет душу именно потому, что признает ее. «Вы видите по его стихотворениям, что в нем есть и душа и чувство, но в то же время видите, что они и остались в авторе, а в стихи перешли только отвлеченные мысли, общие места, правильность, гладкость и — скука. Душа и чувство есть необходимые условия поэзии, но не ими все оканчивается». Буквально по нескольким выловленным строчкам критик уловил наличие души и чувства, этих необходимых условий поэзии. Именно тогда, еще задолго до встречи, о которой, конечно же, ни поэт, ни критик, не думали, Белинский стал, как оказалось, навсегда, учителем Некрасова, сказав главное: вы — вещь, но пока — вещь в себе.
Учитель! Перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени, —
поклонится ему в стихах через несколько лет Некрасов.
«...Нужна, — продолжал критик, — еще творческая фантазия, способность вне себя осуществлять внутренний мир своих ощущений и идей и выводить во вне внутренние видения духа. Но если этой способности в вас нет, то сколько вы ни пишите и как красиво ни издавайте ваших стихотворений, вы не дождетесь от читателей ни восторга, ни сочувствия...»
И если этой способности — «вне себя осуществлять внутренний мир своих ощущений и идей» — нет, то этому не научит никакой критик, никакой учитель. Здесь уже все дело только в поэте. Мы увидим, как и когда начнет у Некрасова выводиться «во вне внутреннее видение духа». И он перестанет быть «вещью в себе». Собственно, именно тогда, когда он станет «вещью для других», появится возможность стать «вещью для себя». Совершится именно то, что Достоевский и назвал в Некрасове скорбью о народе как исходе собственной скорби. А пока?
Позднее Некрасов вспоминал: «Я перестал писать серьезные стихи и стал писать эгоистически», иначе говоря — для заработка, для денег, иногда просто для того, чтобы не умереть с голода. С «серьезными стихами» дело кончилось крахом. Крахом, как мы видим, внутренним. И крахом внешним — стихи не кормили, иногда обходилось даже без жалких гонорарных подачек, тем более, что по обычаям того времени первая публикация молодого автора чаще всего не оплачивалась: позднее такой практики обычно придерживался и Некрасов — издатель журнала.
Между тем «серьезные» стихи, видимо, и были главным серьезным делом. Возможно, и даже всего скорее, они теснили второе серьезное дело: университет. К университету нужно было готовиться, и тем серьезнее, чем слабее была предварительная гимназическая подготовка, да еще и не законченная. За помощь в математике и физике взялся земляк — студент университета Андрей Глушицкий, по латыни обещал учить семинарский преподаватель Д. И. Успенский. Бог весть, что совершалось с другими предметами. А ведь только иностранных языков нужно было сдавать четыре (всего экзаменов было четырнадцать).
В дальнейшем, уже в пору своих заграничных поездок, Некрасов неоднократно пожалуется как на одно из главных неудобств на «безъязычие», хотя и отметит, что оно вполне компенсируется постоянно и широко открытым кошельком.
Вряд ли преуспел, как показали события, Глушицкий и еще менее Успенский, к тому же оказавшийся алкоголиком, впадавшим в длительные запои с непродолжительными перерывами, на которые и падала латынь.
Но менее всего преуспел сам поэт. Между тем поступать он почему-то решил на факультет восточных языков. Натурально, дело кончилось скорым и безусловным провалом: единственная тройка (естественно, по российской словесности) на фоне сплошных единиц.
Некоторое время он состоял вольнослушателем по философскому факультету. Причем слушал лекции бесплатно, ибо отец прислал сыну от ярославского предводителя дворянства необходимую справку о своем «недостаточном состоянии»: видимо, какие-то отношения отца и сына все же к тому времени возобновились. Не очень много Некрасов эти лекции слушал, даже менее, чем числился слушающим. Через год будет сделана еще одна попытка одоления университетского барьера, на этот раз на юридическом поприще. И снова все кончится провалом. Правда, по русской словесности уже не тройку, а пятерку поставит ему профессор А. В. Никитенко, еще не зная, конечно, что ставит ее своему будущему подопечному, стихи которого он будет «экзаменовать» в качестве цензора, и своему будущему «хозяину», издателю журнала, редактором которого Никитенко одно время будет состоять.
Если с «серьезными» стихами Некрасов потерпел первый крах, то с университетом произошел второй.
В итоге общий крах — тем более драматический, что путь к нему тоже был долгим и мучительным. Ведь имелись хотя бы надежды. Во имя этих надежд терпелся и голод и холод. Именно на это время и выпали самые тяжкие житейские невзгоды. Именно в эти годы случились эпизоды, сыгравшие решающую роль в дальнейшей его судьбе, если не поэтической, то житейской. Знаем мы о них не столько в его записях, сколько в рассказах, записанных другими.
«Рассказывал он, — вспоминает А. С. Суворин, — обыкновенно много и живо. Это была живая и умная летопись литературы и жизни, и притом такой жизни, которая для большинства нас — terraincognita [Неизведанная область (.лат.)].
Конечно, terraincognita — не только для больших, но и для малых-то русских литераторов. Предельным, кажется, был один случай. В изложении и с комментарием А. С. Суворина:
«Задолжал я солдату на Разъезжей 45 рублей. Стоял я у него в деревянном флигельке. Голод, холод, а тут еще горячка. Жильцы посылали меня ко всем чертям. Однако я выздоровел, но жить было нечем, а солдат пристает с деньгами... Раз он приходит ко мне и начинает ласково: «Напишите, что вы мне должны 45 рублей, а в залог оставляйте свои вещи». Я был рад и сейчас же удовлетворил его просьбу... отправляюсь к приятелю на Петербургскую сторону... Возвращаюсь домой. ...«Напрасно, — говорит [солдат], — беспокоились: вы ведь от квартиры отказались, а вещи в залог оставили...»
Что было делать, — продолжал Суворин, — пробовал бедняга браниться, кричать. Ничто не помогало. Солдат остался непреклонен. Была осень, скверная, холодная осень, пронизывающая до костей. Некрасов пошел по улицам, ходил-ходил, устал страшно и присел на лесенке одного магазина: на нем была дрянная шинелишка и саржевые панталоны. Горе так проняло его, что он закрыл лицо руками и плакал. Вдруг слышит шаги. Смотрит — нищий с мальчиком. «Подайте Христа ради», — протянул мальчик, обращаясь к Некрасову и останавливаясь. Он не собрался еще с мыслями, что сказать, как старик толкнул мальчика:
— Что ты? Не видишь разве, он сам к утру окоченеет. Эх, голова! Чего ты здесь? — продолжал старик.
— Ничего, — отвечал Некрасов.
— Ничего, ишь, гордый! Приюту нет, видно. Пойдем с нами.
— Не пойду. Оставьте меня.
— Ну, не ломайся. Окоченеешь, говорю. Пойдем, не бойсь, не обидим.
Делать нечего. Некрасов пошел. Пришли они в 17-ю линию Васильевского острова... Вошли они в большую комнату, полную нищими, бабами и детьми. В одном углу играли в три листа. Старик подвел его к играющим.
— Вот грамотный, — сказал он, — а приютиться некуда. Дайте ему водки, иззяб весь.
Одна старуха постлала ему постель, подложила под голову подушечку. Крепко и хорошо уснул он. Когда проснулся, в комнате никого не было, кроме старухи. Она обратилась к нему: «Напиши мне аттестат, а то без него плохо!» Он написал и получил 15 копеек...»
Что же, наверное, есть связь и между этим «аттестатом», написанным в нищенском притоне семнадцатилетним бездомным поэтом, и тем бесконечным «аттестатом», свидетельством народного бытия, который всю жизнь вновь и вновь будет писать и предъявлять Некрасов — народный поэт.
«Это было самое горькое время. Приходилось голодать буквально, но какой аппетит был — ужас!» — говорил Некрасов.
«Самое горькое». Это, очевидно, осень и зима 1838 года. Конечно, момент, когда голод и холод уже в полном смысле подошли смертно, так сказать, улично, под забором, видимо, остался страшным эпизодом, но более или менее постоянное голодание было повседневным бытом.
«Ровно три года, — рассказывал позднее Некрасов, — я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным. Приходилось есть не только плохо, не только впроголодь, но и не каждый день». Три года — это: 1838—1839—1840.
Способы к прокормлению искались разные. Это и особого рода ресторанное питание. «Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан в Морской, где дозволялось читать газеты, хотя бы ничего и не спросил себе. Возьмешь, бывало, для виду газету, а сам пододвинешь к себе тарелку с хлебом, ешь».
Это и еда на богемную шаромыжку, когда уже завелись актерские знакомства, в ресторанчике «Феникс» рядом с Александринским театром. Это и кое-какая еда у знакомых, чуть ли не «Христа ради».
«Мне, — вспоминает сестра режиссера Александринки Н. И. Куликова артистка А. И. Шуберт, — горько и стыдно вспомнить, что мы с маменькой прозвали его «несчастным».
— Кто там пришел? — бывало, спросит маменька. — Несчастный? — И потом обратится к нему: — Небось есть хотите?
— Позвольте.
— Акулина, подай ему, что от обеда осталось. Особенно жалким выглядел Некрасов в холодное время. Очень беден, одет плохо, все как-то дрожал и пожимался. Руки у него были голые, красные, белья не было видно, но шею обертывал он красным вязаным шарфом, очень изорванным. Раз я имела нахальство спросить его:
— Вы зачем такой рваный надели?
Он окинул меня сердитым взглядом и резко ответил:
— Этот шарф вязала моя мать».
Тот же режиссер Куликов рассказывал, как молодой Некрасов в сильный мороз часто являлся к нему, «как. бы весь застывший от холода, без верхнего пальто, без калош, без всяких признаков верхнего белья, с шарфом на шее».
Когда позднее Некрасов в одном из своих циклов будет писать стихи — раздел «Кому холодно, кому жарко», то он будет его писать как человек, долго поживший в шкуре тех, «кому холодно».
Разве не поражает эта деталь и как бы постоянная примета, врезавшаяся в память молодой артистки — «все как-то дрожал и пожимался»: так говорят о шелудивых собаках. Да ведь и подавали-то гостю как собаке: «Что от обеда осталось».
Вот когда и как ломалось, вот куда уходило железное здоровье. Да только оно-то, наверное, и позволило выжить.
Дрожал на улице, дрожал и дома: по углам и подвалам.
Конечно, молодость есть молодость, часто без заботы и без думы о завтрашнем дне, и с «трын-травой», и с «пропади все пропадом». Случалось — особенно чуть позднее, — получая кое-какие деньжонки, разжиться и развлечься, отвлечься и напиться. Любопытен один эпизод, относящийся к 1840—1841 годам, когда Некрасов уже сотрудничал у Кони и кое-что получал более или менее регулярно. Эпизод бытовой, но с историческими лицами. Некрасов жил тогда, снимая маленькую квартирку, вместе с двумя юнкерами, которым позволяли отлучаться из училища, и не только на праздники. Как вспоминал один из участников (в пересказе врача Н. А. Белоголового) , «все трое были очень молоды, любили весело пожить и, получивши свои небольшие доходы, чрезвычайно быстро спускали их с рук и потом, в ожидании следующей получки, впадали в меланхолию и жили отшельниками. Вот в эти-то тощие недели и периодические безденежья Некрасову приходилось особенно бедствовать и терпеть от голоду и холоду, тогда как для его товарищей юнкеров школа служила спасительною пристанью, в которой они имели все необходимое».
Однажды Некрасов предложил одному из квартирантов отправиться, замаскировавшись, на вечеринку в знакомую чиновничью семью. Взяли в костюмерной лавочке костюмы: один — венцианского дожа, другой — испанского гранда. Подсчитав предварительно деньги на уплату за прокат костюмов и решив, что хватит, отправились, но потом еще куда-то заехали, что-то выпили. Вернувшись под утро, поняли, что денег нет.
Соквартирант Некрасова вспоминает, как «они сначала бегали в маскарадных костюмах по своей нетопленой квартире, тщетно стараясь согреться в коротеньких тогах и в длинных чулках вместо панталон и недоумевая, как выйти им из такого нелепого положения, и как потом, чтобы отогреть окоченевшие члены, они решили пожертвовать для растопки печи одним стулом из своей убогой меблировки и поддерживали огонь мочалкой... есть было решительно нечего, и купить было не на что, и только после долгих переговоров лавочник, у которого были раньше заложены две серебряные ложки, единственная драгоценность Некрасова и подарок его матери» согласился отпустить им в долг студени, и дож и гранд поделили между собой эту незатейливую трапезу».
«Дож» действительно станет позднее в своем роде дожем: великим русским поэтом и одним из очень богатых людей. А «гранд» со временем окажется могущественнее иных и чуть ли не всех грандов — диктатором всея России: ведь именно Михаил Тариелович Лорис-Меликов, а это он в юные годы был сотрапезником Некрасова в употреблении скудной порции холодца, попытается осуществить то, что в русской истории получит название «диктатуры сердца».
Вскоре они расстанутся навсегда: Лорис-Меликов вернется в столицу только в 1878 году, то есть после смерти поэта.
Тем не менее еще раз они, правда, заочно, сойдутся. В 1875 году Некрасов попросит у всесильного начальника Терской области о помощи оказавшемуся там бедолаге, одному из демократических литераторов — Н. Благовещенскому, и Лорис-Меликов не откажет, пристраивая его у себя и в статкомитете, и в «Губернских ведомостях». Видно, съеденный в молодые годы совместно голодный кусок иногда кое-что значит.
Некрасов был человеком страстного, гордого и независимого характера. Это точно и прекрасно подтвердила вся история первоначального разрыва с отцом, да и вся дальнейшая его судьба. Собственно, первоначально гордость и независимость, пожалуй, именно в отношениях с отцом сосредоточились, и проявлялись, и удовлетворялись. Кажется, здесь-то он ни разу ни на что не пожаловался и ни разу ничего не попросил. Здесь своей судьбой он обязан только себе во всем — в плохом и в хорошем. И достиг абсолютной независимости от отца и свободного отношения к нему. В Петербурге же гордость и достоинство прежде всего в силу бедности и нищеты подвергались испытаниям постоянным и, естественно, претерпевали оскорбления и унижения. Вот тогда-то, видимо, в один из горчайших дней он дал себе слово на одно исполнение.
Вообще обязательства и обеты для русской молодежи дело нередкое. Крепостное право было отменено и потому, что русские юноши с детства давали клятвы на борьбу с ним. Вспомним клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах. А «аннибалова клятва» Тургенева? Сам Некрасов, уже ъ стихах, расскажет, «какие клятвы я давал». Это — в отрочестве на Волге.
Надо сказать, что ни Герцену, ни Огареву, ни Тургеневу никогда не грозила ни голодная, ни холодная смерть, а независимость, даже, скажем, в пору ссылки, вполне обеспечивалась тем, что у них, говоря некрасовским стихом, «наследственное есть».
А вот и еще клятва. В самую погибельную-то свою петербургскую пору Некрасов и дает себе слово: не умереть на чердаке. Может быть, только Достоевский вполне понял конечный смысл, безусловное значение такого слова и почти демоническую неукоснительность его исполнения:
«Миллион — вот демон Некрасова! Что ж, он любил так золото, роскошь, наслаждения и, чтобы иметь их, пускался в «практичности»? Нет, скорее это был другого характера демон, это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их угрозы. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца...
Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединенного самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого. Я думаю, что я не ошибаюсь, я припоминаю кое-что из самого первого моего знакомства с ним. По крайней мере мне так казалось потом всю жизнь. Но этот демон все же был низкий демон...» .
А связь с «золотом» изначально демонична. Таким путем достигнутая независимость фатальным образом рождала множество новых противоречий и иных зависимостей.
В выполнении, так сказать, программы-максимум нужно было начинать с минимума. Для того чтобы жить потом, нужно было выжить сейчас. К 40-му году почти кончилось время трудовой поденщины: широкой и разнообразной — от писания за несколько копеек крестьянских писем и прошений на Сенной до репетиторства «по всем русским предметам» десятка мальчишек у содержавшего пансион Бенецкого.
Но кончилось и время «высокого» литературного труда. Кончилось полным сокрушением. Он начал писать «эгоистически», для денег. Все это обернулось тем, что трудовой поденщиной стала поденщина литературная.
До этой поры такого у него не бывало. Теперь Некрасов стал писать за деньги и для денег. Причем начал с откровенной, говоря нынешним словом, халтуры. Уже в сентябре 1840 года он продал известному книжному барыге Полякову свои рукописи, рассчитанные на лубочное издание: «Баба-Яга, Костяная нога», «Сказка о царевне Ясносвете», «Юность Ломоносова», «Великорусский поступок», «Федя и Володя». Впрочем, «Юность Ломоносова» была изготовлена как наставляющая педагогическая поделка в пору недолгого репетиторства ее автора. 4 января 1841 года вышла у Полякова сказка «Баба-Яга, Костяная нога». Вышла без подписи, но для того, чтобы снять подпись, уже не нужны были советы Жуковского: Некрасов понимал, что выпускает в свет. Ну а уж Поляков тем более знал, что нужно его массовому читателю. «Был я, — вспоминал Некрасов, — поставщиком у тогдашнего Полякова, — писал азбуки, сказки по его заказу. В заглавие сказки: «Баба-Яга, Костяная нога» он прибавил: ж... жиленая», я замарал в корректуре. Увидав меня, он изъявил удивление и просил выставить первые буквы ж... ж. Не знаю, пропустила ли ему цензура. Лет через тридцать, по какому-то неведомому мне праву, выпустил эту книгу г. Печаткин. Жиленой ж... там не было, но зато было мое имя, чего не было в поляковских изданиях».
Не все было у Некрасова в то время литературной халтурой, но вся литература делалась для заработка. Для такой литературы нужно было и постоянное литературное пристанище. С легкой, как оказалось и на этот раз, руки Бенецкого удалось познакомиться с Федором Алексеевичем Кони: он преподавал историю все в том же Дворянском полку, где учил Бенецкий и где отказался учиться по приезде в Петербург юный Некрасов. Кони стал привлекать молодого Некрасова для более или менее регулярной работы, даже напечатал поначалу несколько его «высоких» романтических стихотворений.
Для освоения широкой «низовой» журнальной литературной повседневной работы трудно было найти более удачного патрона, чем Кони. Он и писатель, и рецензент, и драматург, и, главное, журнальный редактор: «Пантеона русского и всех европейских театров» и «Литературной газеты». Тогда же, почти сразу, много поднаторевший в делах опытный Кони дал совет писать прозой. А на колебания и на сомнения в способности так писать дал второй простой совет — рассказать о чем-то таком, что было в самой жизни, как в жизни.
Это оказалось делом довольно простым: к двадцати годам одного только петербургского трехлетнего опыта накопилось за глаза. Ума и наблюдательности тоже хватало.
В «Пантеоне» у Кони же появился и опытный образец — повесть из чиновничьей жизни «Макар Осипович Случайный». Напечатана под псевдонимом Н. Перепельский. А вскоре рассказ «Без вести пропавший пиита». Сам автор оказался в положении такого пропавшего без вести пииты и потому, что поэзия была им отставлена. Но не стихи. В том же «Пантеоне» ,в трех номерах печатается обширный стихотворный фельетон «Провинциальный подьячий в Петербурге». Псевдоним — «Феоклист Боб», а через несколько номеров продолжение «Провинциальный подьячий опять в Петербурге. Беда неминучая и радость могучая». Псевдоним: «Иван Грибовников». Позднее появятся «И. А. Пружинин», «К. Пупин», «Александр Бухалов» и др.; под собственным именем почти ничего не печатается.
Пожалуй, сама множественность подобных псевдонимов в данном случае свидетельствовала об отказе от себя и уже о потере себя.
И издания Кони (прежде всего «Пантеон»), и занятия Кони (изготовление водевилей) и, соответственно, окружение Кони (актерская и вообще театральная среда) не только приобщали молодого Некрасова к театру. Некрасов вообще был очень театральным человеком: и в молодости, и в зрелости, и в России, и на Западе, когда стал там бывать, немало находился в театре, неплохо знал жизнь сцены и, как говорится, жизнь кулис. Дружил с актерами. А в пору работы у Кони пожил и жизнью театральной богемы, не самого высокого разбора, конечно.
Естественно, что тогда же он стал писать для театра: писать в соответствии с общим характером его литературной работы — для заработка и то, что полегче. Водевиль. Полегче и по существу, по содержанию, полегче и по методике приготовления: часто полупереводы, полупеределки из чужого, а иногда и из своего. Д. П. Григорович вспоминает о том, что жить тогда «одним литературным трудом едва ли было возможно. Практический ум Некрасова помог ему обойти затруднения: он свел знакомство с Куликовым, главным режиссером русской труппы, и стал работать для театра. Из пьес его помню только водевиль «Шила в мешке не утаишь, девушку под замком не упрячешь». Он тогда же перевел пятиактную драму «LanouvelleFauchon» под названием «Материнское благословение». Каким образом ухитрился он это сделать, не зная буквально слова по-французски, остается непонятным. Сколько нужно было воли, терпения, чтобы, частью пользуясь объяснениями случайно заходивших знакомых, частью по лексикону, довести до конца такую работу».
24 апреля в Александрийском театре под псевдонимом «Н. Перепельский», который стал устойчивым театральным псевдонимом Некрасова, был поставлен первый его водевиль «Шила в мешке не утаишь», а через неделю новый дебют: «Феоклист Онуфриевич Боб, или Муж не в своей тарелке».
Почти все большие русские писатели писали драмы и почти все до конца дней: Пушкин и Гоголь, Толстой и Тургенев, Щедрин и Чехов. Некрасов уже к середине 40-х годов со своей драмой покончил. Никакой эпохи в истории русского театра она, конечно, не составила. Хотя некоторые водевили его отмечены и бытовой наблюдательностью, и остротой социальных характеристик, но выше головы не прыгнешь — водевиль есть водевиль. Может быть, важнее в данном случае для Некрасова оказался не конечный выход, а приобретение техники драматургического дела, знание театральных пружин, ощущение остроты сценических коллизий. Все это в дальнейшем окажется существенным для Некрасова-редактора и Некрасова-поэта. «О сцена, сцена не поэт, кто не был театралом», — сказал он в стихах. Куплеты, диалоги и целые сцены расположатся в некоторых из самых знаменитых некрасовских стихотворений и поэм. А в «Современниках» Щедрин увидит (не называя термина) элементы прямой водевильности. И не одобрит.
Кони все больше привлекал к работе упорного и разнообразно способного молодого литератора, а иной раз уже и подменял им себя в роли редактора. Именно в изданиях Кони Некрасов прошел школу практической журналистики. Приходилось делать (писать и организовывать) любой материал, журнальный и газетный: заметки, рекламу, фельетоны и рассказы, водевили и театральные обозрения... Здесь он вполне профессионализировался, и если еще не вышел на литературную поверхность, то уже уходил с литературного, да и с житейского дна. «Я помню, — напишет Некрасов Кони в августе 1841 года из Ярославля, — что был я два года назад, как я жил — я понимаю теперь, мог ли бы я выкарабкаться из copy и грязи без помощи Вашей...»
В Ярославль ему, конечно, хотелось попасть давно, может быть, и всегда: уже потому, что там еще оставались двое из трех самых и единственно близких ему людей (третий — покойный брат Андрей): сестра Лиза и мать.
Но, во-первых, нужно было на что-то ехать. Во-вторых, и — явно главное — хотелось явиться если не со щитом и не на щите, то хотя бы не под щитом: признав поражение, нищим полубродягой. Нужно учесть, что домой Некрасов, видимо, никогда не жаловался, ни о чем не просил и ничего не требовал.
К концу 1841 года положение изменилось. Много позднее, вспоминая в стихах этот первый свой из столицы грешневский выезд, Некрасов писал:
Лет двадцати,с усталой головой,
Ни жив, ни мертв (я голодал подолгу),
Но горделив — приехал я домой,
Я посетил деревни, нивы, Волгу...
Собственно, и двадцати-то лет еще не было, но, конечно, он приехал горделив: столичная штучка — сотрудник известных изданий, печатающийся поэт, автор идущих на Александрийской сцене водевилей. И даже первый, хотя был всего лишь сляпанной за несколько дней переделкой повести Нарежного «Невеста под замком», имел успех, а театральная хроника в характерной театрально-восторженной манере писала: «Состоялся блистательный дебют Некрасова (Перепельского) в качестве водевилиста».
Так что летом 1841 года многое сошлось для поездки домой, прежде всего намечавшаяся свадьба старшей сестры и собственное упрочившееся положение. Впрочем, для горделивого появления нужны были еще и деньги. Некрасов обращается к Кони, которому в расчетах с сотрудниками, видимо, иногда изменял педантизм. В письме Некрасова, адресованном в Москву, куда Кони уехал по делам, некоторая развязность тона плохо скрывает обычную униженность денежных просьб:
«...Я написал домой, что к 25-му числу буду в Ярославле, где меня и ожидают к свадьбе сестры моей. Все это вещи для Вас неважные, но для меня они очень важны. Я бы уехал, признаться, и без Вас, если 6 имел деньги, но дело в том, что вся моя надежда касательно поездки домой основывается на Вас, т. е. на деньгах, которые я у Вас заработал. Если Вы не думаете быть здесь хотя к 25 числу июля, то Бога ради пришлите мне следующие мне деньги, а если у Вас нет денег, то пришлите хоть записку на Жернакова или на контору (если там есть деньги). Если же и того нельзя, то пришлите мне хоть на проезд отсюда в Москву...
Мне ужасно нужны деньги. К отъезду домой надо сделать себе платье, — Вы, верно, с этим согласны, надо купить, по российскому обычаю, подарок сестре, надобно доехать на что-нибудь, надо туда привезти что-нибудь, ибо с родителя моего взятки гладки. А потому, командир, как бы Вы меня обязали, когда бы сверх вышеписанных 410 рублей (т. е. заработанных. — Н.С.) прислали мне еще рублей полтораста. — Уж как бы я Вам был благодарен... Удружите мне, командир, поддержите честь своего сотрудника, который после долгих странствований по болоту литературному наконец хочет показаться на свою родину».
Горделивый сотрудник ехал показаться на свою родину впервые за три года.
Мать умерла за три дня до его приезда.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.