Рыскинд, Михоэлс, Эйзенштейн

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рыскинд, Михоэлс, Эйзенштейн

Вениамин Наумович Рыскинд[24], веселый рассказчик и любимец Бабеля, впервые явился к нему летом 1935 года и принес свой рассказ «Полк», написанный на еврейском языке. Впоследствии Бабель перевел этот рассказ на русский, и артист Осип Абдулов читал его со сцены и по радио.

После первого визита Рыскинда Бабель сказал мне:

— Прошу обратить внимание на этого молодого человека еврейской наружности. Пишет он очень талантливо, из него будет толк.

Рыскинд то приезжал в Москву, то исчезал куда-то, но, вернувшись в столицу, всегда появлялся в нашем доме, и Бабель охотно встречался с ним.

Рыскинд написал детскую пьесу о мальчике-скрипаче, живущем в Польше вблизи от нашей границы. Благодаря дружбе с польским пограничником мальчик слушал советские песни, а затем играл их польским ребятам. Об этом узнал польский пристав, и мальчик погиб. Сначала пьеса называлась «Берчик», потом была переименована в «Случай на границе». Театры в Харькове и Одессе подготовили постановку этой пьесы, но показать ее помешала вспыхнувшая война.

Рыскинд писал и рассказы, и песни, хорошо пел и сам иногда сочинял музыку. Сюжеты его рассказов и песен всегда были очень трогательными, человечными, с налетом печали, которая никак не устраивала редакторов наших журналов, где безраздельно господствовали бодрость и энтузиазм. Рыскиндом было задумано много киносценариев, но дописать их ему никак не удавалось.

Однажды Рыскинд нашел случай поздравить меня оригинальным способом. Я получила правительственную награду как раз в тот год, когда награждали писателей. Ордена получили, кажется, все известные писатели, кроме Бабеля, Олеши и Пастернака. В день, когда я из газеты узнала о своем награждении, вдруг открылась дверь в мою комнату и появилась сначала рука с кругом колбасы, а потом Рыскинд.

— Орденоносной жене неорденоносного мужа, — произнес он и вручил мне колбасу. Мы тут же втроем организовали чай с колбасой необыкновенного вкуса — такую, помнилось мне, я ела только в раннем детстве. Оказалось, что брат Рыскинда, колбасник, приготовил ее собственноручно.

Проделки Рыскинда были разнообразны. Он мог прислать мне коробку конфет с запиской на серой оберточной бумаге: «От рыжиго низвесного». Бабель, приняв эту коробку от посыльного, сказал: «Хотел бы я дожить до того времени, когда Вы постареете и будете сами делать подарки молодым людям, чтобы заслужить их благосклонность».

Рыскинд участвовал в постановке кинокартины «Земля обетованная», снимавшейся в Киеве. То ли он был автором сценария в соавторстве с кем-то, то ли писал диалоги. Вдруг вся работа прекратилась: картину запретили. Бабель с большим огорчением рассказал мне об этом, а через несколько дней мы получили посылку из Киева, в ней были очень жирные гусь и поросенок. К посылке была приложена записка: «Всё, что осталось от «Земли обетованной»».

В один из приездов Рыскинда зимой Бабель, смеясь, рассказал мне, что Рыскинд зашел в еврейский театр: актеры репетировали в шубах и жаловались на холод; тогда он позвонил в райжилотдел и от имени заведующего метеорологическим бюро чиновным голосом сказал: «На Москву надвигается циклон и будет значительное понижение температуры. Необходимо как следует топить в учреждениях, и особенно в театрах». На следующий день печи в театре пылали…

Приезжая в Москву, Рыскинд останавливался в гостинице и очень смешно рассказывал, как его номером пользуются друзья. Жизнь Рыскинда была беспорядочной, и Бабелю очень хотелось приучить его к организованности и ежедневному труду.

— Подозреваю, Вениамин Наумович, — сказал как-то Бабель, — что вы ведете в Москве беспутный образ жизни, тогда как должны работать. Я поручился за вас в редакции, что ваш рассказ будет сдан к сроку. Поэтому сегодня я ночую у вас в номере и проверю, спите ли вы по ночам.

— Исаак Эммануилович, — рассказал мне потом Рыскинд, — действительно пришел, и мы ровно в двенадцать часов легли спать. Надо сказать, что я страшно беспокоился, как бы кто-нибудь из моих беспутных друзей-гуляк не вздумал притащиться ко мне среди ночи или позвонить по телефону. Беспокоился и не спал. И вдруг во втором часу ночи, — звонок. Бабель проснулся и произнес: «Начинается…» А я, готовый убить приятеля, который позорит меня перед Бабелем, подбежал к телефону, снял трубку и услышал, как незнакомый мне женский голос спрашивает… Бабеля. Я, торжествуя, позвал: «Исаак Эммануилович, Вас!» Он был смущен, надел очки и взял трубку. Слышу, говорит: «Где он, не знаю, но что в данный момент он не слушает Девятую симфонию Бетховена, за это я могу поручиться». Затем, положив трубку, сказал: «Жена разыскивает своего мужа, кинорежиссера, с которым я днем работал. Должно быть, Антонина Николаевна дала ей ваш телефон…»

Этот бездомный, нищий, с вечной игрой воображения человек был интересен и близок Бабелю.

Однажды Рыскинд рассказал мне эпизод, свидетельствующий, как он сам ценил такую же игру воображения у других. Когда ему наконец дали в Киеве комнату в новом доме, он решил устроить новоселье, хотя мебели у него не было никакой. Он купил несколько бутылок водки, колбасы и буханку хлеба, разложил все это на полу посредине комнаты на газете и пригласил друзей.

— Гости приходили, — рассказывал Рыскинд, — складывали шубы и шапки в угол и усаживались на пол вокруг газеты. Гостей было много, и сторож дома решил, что новоселье справляет не какой-то бедняк, недавно въехавший сюда с одним чемоданчиком, а получивший квартиру в этом же подъезде секретарь горкома. И вдруг входит актер Бучма. И происходит чудо. Он снимает роскошную шубу и «вешает» ее на вешалку (шуба, конечно, падает на пол), сверху пристраивает шапку, подходит к стене, вынимает расческу, причесывается, как бы смотрясь в зеркало, поправляет костюм и галстук — полное впечатление, что у стены большое трюмо. Потом поворачивается, делает вид, что открывает дверь, и проходит из передней в гостиную. Начинает осматривать картины, развешанные на стенах (стены голые), приближается, делает шаг назад, подходит к окну, отдергивает шторы, смотрит на улицу, затем задергивает их — они тяжелые, на кольцах. Подходит к столику, берет книгу, листает, затем идет к камину, греет руки, снимает с каминной полочки статуэтку и держит бережно, как очень дорогую вещь. Так Бучма, великий актер, создал у всех присутствующих иллюзию богато обставленной квартиры…

Бабель очень любил Соломона Михайловича Михоэлса и дружил с ним. О смерти его первой жены говорил:

— Не может забыть ее, открывает шкаф, целует ее платья.

Но прошло несколько лет, Михоэлс встретился с Анастасией Павловной Потоцкой и женился на ней. Мы с Бабелем бывали у них дома на Тверском бульваре у Никитских ворот. Приходили вечером, Михоэлс зажигал свечи; у него были старинные подсвечники, и он любил сидеть при свечах. Комната была с альковом, заставленная тяжелой старинной мебелью. Мне она казалась мрачной. Иногда Михоэлс приходил к нам и пел еврейские народные песни. Встречались мы и в ресторанчике почти напротив его дома — иногда он приглашал нас туда на блины. Бывали мы с ним и Анастасией Павловной и в доме Горького в Горках, уже после смерти Алексея Максимовича. Веселые рассказы Михоэлса перемежались с остроумными новеллами Бабеля. У Михоэлса был дар перевоплощения, он мог изобразить любого человека, и, хотя внешне был некрасив, его необыкновенная одаренность позволяла этого не замечать. Бабель научил меня любить еврейский театр, директором и главным актером которого был Михоэлс.

— Играют с темпераментом у нас только в двух театрах — в еврейском и цыганском, — говорил Бабель.

Он любил игру Михоэлса в «Путешествии Вениамина III», а пьесу «Тевье-молочник» мы с ним смотрели несколько раз, и я очень хорошо помню Михоэлса в обоих этих спектаклях; не могу также забыть, какой он был замечательный король Лир.

Бабель часто заходил за мной к концу рабочего дня, и обычно не один, а с кем-нибудь, просматривал нашу метропроектовскую стенную газету, а потом смешно комментировал текст. Однажды Бабель зашел за мной вместе с Соломоном Михайловичем, а в стенной газете как раз была помещена статья под заголовком: «Равняйтесь по Пирожковой». Мы втроем отправились куда-то обедать. Я и не знала, что Бабель и Михоэлс успели прочесть в газете статью. Всю дорогу они веселились, повторяя на все лады фразу: «Равняйтесь по Пирожковой». Перебивая друг друга, с разными интонациями, они то и дело вставляли в свои речи эти слова.

Почему-то я совершенно не помню, как мы встречали новый, 1936 год. По-моему, Бабель был в это время в Москве, никуда не уезжал. Если бы он ушел куда-нибудь без меня, то я тоже пошла бы к кому-нибудь из друзей и запомнила бы это… 1937 год мы встречали вдвоем, так как я ждала ребенка, который родился 18 января.

Летом 1936 года я не брала отпуск, чтобы использовать его осенью перед декретным отпуском. Поэтому мы с Бабелем договорились, что он уедет один в Одессу, а потом переедет в Ялту для работы с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном над картиной «Бежин луг», и я туда к нему приеду. Из Одессы я получила телеграмму: «Как здоровье и как фигура?» Проводить меня на вокзал Бабель поручил своему другу Исааку Леопольдовичу Лившицу.

Я выехала из Москвы в начале октября, в дождливый, холодный, совсем уже осенний день. Бабель встретил меня в Севастополе, и мы добирались до Ялты в открытой легковой машине по дороге с бесчисленным количеством поворотов. Бабель не предупредил, когда появится перед нами море: он хотел увидеть, какое впечатление произведет на меня панорама, открывающаяся неожиданно из Байдарских ворот. От восторга у меня перехватило дыхание. А Бабель, очень довольный моим изумлением, сказал:

— Я нарочно не предупредил Вас и шофера просил не говорить, чтобы впечатление было как можно сильнее. Смотрите, вон там, внизу, Форос и Тессели, где была дача Горького, а вот здесь когда-то находился знаменитый на всю Россию и даже за ее пределами фарфоровый завод…

Сверкающее море, солнце, зелень и белая извивающаяся лента дороги — всё это казалось невероятным после дождливой и холодной осени в Москве.

Как только я приехала в Ялту, мне сразу же сообщили, что Бабель не отходит от одной пожилой дамы. Сидит с ней по вечерам в кафе, подходит на бульваре и садится рядом на скамейку, ведет с ней нескончаемые разговоры. Я, смеясь, спросила Бабеля, с какой из дам он тут проводит время. И он мне рассказал: «Это — мать одной актрисы, ее зять тоже участвует в создании картины «Бежин луг». Она очень интересно разговаривает. Протягивает, например, прямо к моему лицу сумочку и говорит: «Папа, папа, хочу кушать — обедаю». Этим она хочет сказать, что у нее свои деньги, которые дал ей муж, что она не живет на деньги зятя и дочери. Зятя своего она не уважает за то, что он мало зарабатывает, но говорит об этом так: «Машка в сберкашку сбегает, деньги ему в карман сунет, а он — гости дорогие, кушайте, пейте! Как это называется? Альфонс?»» Однажды этот зять, уехавший по делам в Москву, прислал нам, уж не помню, по какому случаю, поздравительную телеграмму и подписался «Альфонс Доде». Видимо, отлично знал, как называет его теща.

Бабель так смешил меня рассказами об этой женщине, что я охотно отпускала его с ней посидеть и поговорить. Он возвращался и цитировал: «Машка сшила себе платье — рукава «а ля нарцисс»». Или еще: «Эдуард Тиссе — римский профиль, броненосец Потемкин, а наш — подмастерье у Эйзенштейна. Разденется, ляжет в постель — посмотреть не на что. Гадость!» И, конечно, Бабель не отходил от этой женщины, пока наконец до ее детей не дошли слухи о том, что она говорит. И они срочно отправили ее домой.

Работа Бабеля с Эйзенштейном над картиной «Бежин луг» началась еще зимой 1935–1936 годов. Сергей Михайлович приходил к нам с утра и уходил после обеда. Работали они в комнате Бабеля, и, когда однажды после ухода Эйзенштейна я хотела войти в комнату, Бабель меня не пустил.

— Одну минуточку, — сказал он, — я должен уничтожить следы творческого вдохновения Сергея Михайловича…

Несколько минут спустя я увидела горящую в печке бумагу а на столе — газеты с оборванными краями…

— Что это значит? — спросила я.

— Видите ли, когда Сергей Михайлович работает, он все время рисует фантастические и не совсем приличные рисунки. Уничтожать их жалко — так это талантливо, но непристойное их содержание — увы! — не для Ваших глаз. Вот и сжигаю…

Потом я уже знала, что сразу после ухода Эйзенштейна входить в комнату Бабеля нельзя…

В первый же день по приезде, когда мы пошли в ресторан обедать, Бабель мне сказал:

— Пожалуйста, не заказывайте дорогих блюд. Мы обедаем вместе с Сергеем Михайловичем, а он, знаете ли, скуповат.

То была очередная выдумка Бабеля. У входа в ресторан мы встретились с Эйзенштейном и вместе вошли в зал. Тотчас какие-то туристы-французы вскочили с мест и стали скандировать: Vive Eisenstain! Vive Babel! Оба были смущены.

Эйзенштейн, как одинокий в то время человек, завтракал то у нас, то у оператора кинокартины Эдуарда Казимировича Тиссе и его жены Марианны Аркадьевны. У нас за завтраком Сергей Михайлович говорил: «А какие бублики я вчера ел у Марианны Аркадьевны!» И я с утра бежала купить к завтраку горячих бубликов. В следующий раз он объявлял: «Роскошные помидоры были вчера на завтрак у Тиссе!» И я вставала чуть свет, чтобы принести с базара самых лучших помидоров. Так продолжалось до тех пор, пока мы не разговорились с Марианной Аркадьевной и не выяснили, что Сергей Михайлович точно так же ведет себя за завтраком у них. Раскрыв эти проделки Эйзенштейна, мы с Марианной Аркадьевной больше не старались превзойти друг друга.

После завтрака Бабель и Эйзенштейн работали над сценарием. Бабель писал к этой картине диалоги, но участвовал и в создании сцен. Обычно я, чтобы не мешать, отправлялась гулять или выходила на балкон и читала. Часто они спорили и даже ссорились. Когда Эйзенштейн ушел после одной из таких довольно бурных сцен, я спросила Бабеля, о чем они спорили.

— Сергей Михайлович то и дело выходит за рамки действительности. Приходится водворять его на место, — сказал Бабель. Он объяснил, что была придумана сцена: старуха, мать кулака, сидит в избе, в руках у нее большой подсолнух, она вынимает из него семечки, а вместо них вставляет спички серными головками вверх; кулаки поручили эту работу старухе — подсолнух должен быть подкинут к бочкам с горючим на МТС, а затем один из кулаков бросит на подсолнух зажженную спичку или папиросу — серные головки воспламенятся, вспыхнет горючее, а затем и вся МТС.

— И вот старуха сидит в избе, — продолжает Бабель, — вынимает из подсолнуха семечки, втыкает вместо них головки спичек, а сама посматривает на иконы. Она понимает, что дело, которое она делает, совсем не божеское, и побаивается кары Всевышнего. Эйзенштейн, увлеченный фантазией, говорит: «Вдруг потолок избы раскрывается, разверзаются небеса и бог Саваоф появляется в облаках… Старуха падает». Эйзенштейну так хотелось снять эту сцену, — сказал Бабель. — У него и раненый Степок бродит по пшеничному полю с нимбом вокруг головы. Сергей Михайлович сам мне не раз говорил, что больше всего его пленяет то, чего нет на самом деле, — «чегонетность». Так сильна его склонность к сказочному, нереальному. Но нереальность у нас нереальна, — закончил он.

Днем в хорошую погоду производились съемки «Бежина луга». Была выбрана площадка, построено здание для сельскохозяйственных машин, возле него поставлены черные смоленые бочки с горючим. Кругом была разбросана солома, валялось какое-то железо. Здание МТС имело надстройку-голубятню. У Эйзенштейна было режиссерское место и рупор. Мы с Бабелем иногда сидели вдали и наблюдали. Помню, что участвовало в съемках много статистов, набранных из местных жителей.

Вечерами мы ходили в кинозал на просмотр снятых днем эпизодов. Кадры были необыкновенно хороши. На фоне черного клубящегося дыма горящей МТС — взлетающие белые голуби, белые лошади, белая рубаха Аржанова, играющего роль начполита МТС. Эйзенштейну хотелось в этом фильме подчеркнуть черно-белую гамму как цветовое противопоставление светлого, счастливого и темного, мрачного. Он искал белых голубей, белых козочек, белых лошадей.

— Когда мы смотрели с вами пожар на МТС, — сказал мне Бабель, — во время съемок нельзя было даже предположить, что получатся такие великолепные кадры, — вот что значит мастерство!..

Еще до поездки в Ялту, весной 1935 года Эйзенштейн, Бабель и я ходили на спектакль китайского театра Мэй Ланьфаня. В антракте Сергей Михайлович решил пойти за кулисы.

— Возьмите с собой Антонину Николаевну, ей это будет интересно, — сказал Бабель.

И мы пошли.

Актеры находились в отдельных маленьких комнатках — актерских уборных, босые, в длинных одеяниях — и в театральных, и в простых, темных. Двери всех комнаток были открыты, актеры прохаживались или сидели. Сергей Михайлович, а за ним и я со всеми здоровались, а они низко кланялись. С самим Мэй Ланьфанем Сергей Михайлович заговорил, как я поняла, по-китайски и говорил довольно долго. Мэй Ланьфань улыбался и кланялся.

Я была потрясена. До сих пор я знала только, что Эйзенштейн владеет почти всеми европейскими языками. Возвратившись, я сказала Бабелю:

— Сергей Михайлович говорил с Мэй Ланьфанем по-китайски, и очень хорошо.

— Он так же хорошо говорит по-японски, — ответил Бабель, рассмеявшись.

Оказалось, что Эйзенштейн говорил с Мэй Ланьфанем по-английски, но с такими китайскими интонациями, что неискушенному человеку было трудно это понять. Бабель же отлично знал, как блестяще Сергей Михайлович мог, говоря на одном языке, производить впечатление, что говорит на другом.

Однажды мы с Бабелем пришли к Эйзенштейну на Потылиху[25], где он жил.

Нас встретила домашняя работница, и когда мы, пройдя коридор и столовую, постучали к нему в кабинет, Сергей Михайлович спросил: «Бабель, вы один или с Антониной Николаевной?» Узнав, что Бабель привел меня, он произнес: «Одну минуточку» — и через некоторое время нас впустил. Комната была просторная, с большим письменным столом; стены увешаны картинами и фотоснимками. И вдруг я увидела, что некоторые из них перевернуты обратной стороной. Так вот что делал Сергей Михайлович, прежде чем нас впустить! Любопытство меня одолевало, и, улучив момент, когда Эйзенштейн и Бабель увлеклись беседой, я быстро перевернула одну из картин лицевой стороной. На ней был изображен голый мужчина, очень толстый и волосатый, сидящий на стуле спиной к зрителю. Зрелище было неприятное, и я повернула изображение снова к стене.

В этот наш визит Сергей Михайлович показал нам сувениры, привезенные им из Мексики, в том числе настоящих блох, одетых в свадебные наряды. На невесте — белое платье, фата и флёрдоранж, на женихе — черный костюм и белая манишка с бабочкой. Блохи хранились в коробочке чуть поменьше спичечной, рассмотреть их можно было только при помощи увеличительного стекла.

— Это, конечно, не то, что подковать блоху, но все же! Приоритет остается за нами, — пошутил Бабель.

В тот вечер Сергей Михайлович рассказывал много интересного о Мексике и о Чаплине, с которым был хорошо знаком. Запомнилось, как Чаплин на съемках не щадил себя: если в картине он должен был упасть или броситься в воду, то десятки раз проделывал это, отрабатывая каждое движение.

— Так же беспощаден он, — говорил Эйзенштейн, — и к другим актерам.

Сергея Михайловича Эйзенштейна, которого Бабель в письмах ко мне именовал «Эйзен», он очень уважал, считал его гениальным человеком во всех отношениях и называл себя его «смертельным поклонником». Эйзенштейн платил Бабелю тем же: он высоко расценивал его литературное мастерство и дар рассказчика, очень хвалил пьесу «Закат», считал, что ее можно сравнить по социальному значению с романом Золя «Деньги», так как в ней на частном материале семьи даны капиталистические отношения, и очень ругал театр (Второй МХАТ), который, по мнению Эйзенштейна, плохо поставил пьесу и не донес до зрителя каждое слово, как того требовал необычайно скупой текст.

…Однажды в Ялте, прогуливаясь, мы с Бабелем увидели, как жена везет мужа-калеку в коляске. Ноги его были укрыты пледом, лицо бледно. Бабель сказал:

— Посмотрите, как это трогательно. Вы были бы на это способны?

И я подумала тогда: «Неужели он задумывается о такой участи для себя?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.