III
III
На лето 1883 года Нестеров приехал в Уфу. В родном доме его встретили с холодком: опять без медалей, опять без наград! Переход его из академии в училище казался чем-то вроде перехода из университета назад в гимназию. Создавалась репутация беспокойного неудачника. Неудача была и с живописью: этюды не писались. На душе у Нестерова было смутно и беспокойно. Он с иронией писал об этом времени: «В Уфе дух «протеста» уфимского «Карла Моора» отражался на всех снимках знакомого фотографа, охотно снимавшего меня в более или менее «разбойничьих» видах. Так дело шло, пока однажды…» не произошла у Нестерова встреча, с которой, по его признанию, началась новая эпоха в его жизни и искусстве.
На благотворительной лотерее-аллегри в городском «Ушаковском парке» Нестеров встретился с двумя незнакомыми девушками, и с первого же взгляда потянулся к одной из них всем сердцем. «Смотря на нее, – писал он об этой встрече много десятилетий спустя, – мне казалось, что я давно-давно, еще, быть может, до рождения, ее знал, видел. Такое близкое, милое что-то было в ней. Лицо цветущее, румяное, загорелое, глаза небольшие, карие, не то насмешливые, не то шаловливые, нос небольшой, губы полные, но около них складка какая-то скорбная даже тогда, когда лицо очень оживлено улыбкой особенно наивной, доверчиво-простодушной. Голос приятный, очень женственный, особого какого-то тембра, колорита… Какое милое, неотразимое лицо, говорил я себе, не имея сил отойти от незнакомки. Проходил, следя за ними, час-другой, пока они неожиданно куда-то скрылись и я остался один, с каким-то тревожным чувством». Это было еще слепое чувство уже зарождающейся любви – первой и «самой истинной», по словам художника, которую он испытал за всю жизнь.
Вторая встреча с незнакомкой произошла на улице, в жаркий день, когда уфимский «Карл Моор» ехал верхом на Гнедышке – «и вдруг совсем близко увидал мою незнакомку, в том же малороссийском костюме, в той же шляпке, но только под зонтиком… Я решил высмотреть, куда она пойдет… Барышня шла, я подвигался вдали почти шагом. Долго так путешествовали мы, и я заметил, что незнакомка догадалась, что всадник едет не сам по себе, а с какою-то целью, и стала за ним наблюдать в дырочку, что была у нее в зонтике…».
Этот «конский топ» вслед за незнакомкой был так для него волнующ и так ему сладок, что он тогда же, в 1883 году, запечатлел его на милом рисунке, озаглавленном «Первая встреча». Это лучший из ранних рисунков Нестерова. Он овеян теплым юмором: лихо восседает на Гнедышке неудачливый уфимский «Карл Моор», еще лише заливаются на него две юркие шавки, – но так застенчиво-мила незнакомая девушка, прикрывающаяся зонтом не столько от солнца, сколько от «Карла Моора», чтобы получше рассмотреть его в дырочку!
Незнакомка оказалась девушкой из Москвы, Марией Ивановной Мартыновской (родилась в один год с Нестеровым). Она гостила в Уфе у брата Николая, преподавателя Землемерного училища; другой ее брат, Сергей, был сослан в Восточную Сибирь за участие во взрыве Зимнего дворца в 1880 году.
Все влекло Нестерова к этой девушке: «Имя простое, но такое милое… Необычайно добрая – все и всем раздаст, узнал про нее почти легенды. Все слышанное мне больше и больше нравилось. Тут где-то близко было и до «идеала», а о нем я, видимо, начал после Москвы и Питера задумываться». Первые же дни знакомства усилили все то светлое, теплое и чистое, чем повеяло от девушки при первой встрече.
Сближала их и природа, и русская песня, одинаково любимые обоими. И в старости со светлою радостью вспоминались Нестерову прогулки молодежи за город, особенно один из таких вечеров. Это было на берегу реки Белой, у Шихан-горы. «Скоро разбились на парочки, по группам. Кузнечики стрекотали, где-то за Белой горели костры у рыбаков, где-то внизу плыли на лодке, пели… Собрались вокруг зажженного большого костра. Кто-то затянул хоровую, все подхватили, и долго в ночной тишине плыли мелодические звуки старой, всем известной песни про Волгу, про широкое раздолье… Этот вечер сильно сблизил нас с Марьей Ивановной. Едва ли он не был решающим в нашей судьбе».
Сохранился набросок, относящийся к лету 1883 года. Он сделан карандашом, на обороте рисунка к «Запискам из Мертвого дома» Достоевского.
Река. На носу лодки сидят девушка – Мария Ивановна Мартыновская – и молодой человек – сам Нестеров. Он держит девушку за руки и горячо ей что-то говорит. На корме гребет лодочник. Молодая женщина – по-видимому, сестра Марии Ивановны – прислушивается к разговору.
До летней встречи с Мартыновской в рисунках, эскизах, этюдах и картинах Нестерова отсутствует женский образ. Он возникает только в это уфимское лето.
Ольга Михайловна Шретер (урожд. Нестерова) пишет мне о своем отце и матери: «Изображал ее часто по моде того времени с тонкой талией, в шляпе корзиночкой. В одном из писем он пишет, что, по словам его родных, «она приворожила его». Но чем? Красоты в обычном, трафаретном смысле в ней не было. Была лишь неуловимая прелесть, природная оригинальность (как говорил отец) и удивительная женственность, так привлекавшая не только отца, но и всех знавших ее».
Молодому художнику хотелось уловить это «лица не общее выраженье» любимой девушки.
«7 июня 1883 года» (собственноручная пометка) Нестеров зарисовал Марию Ивановну Мартыновскую в виде девушки, идущей с палкою в руке, и сам надписал на рисунке (он сделан карандашом и тронут белилами): «Богомолка».[4
Почему ему пришло на мысль изобразить любимую девушку в виде одной из тех юных богомолок, которые в старые годы с упованием в сердце шли по обителям вымаливать себе счастливую долю, столь малодоступную русской женщине, и часто, не найдя этой доли, навсегда оставались в этих обителях? Не потому ли, что через черты любимой девушки Нестеров впервые начал всматриваться в лицо русской женщины, носящее на себе следы уготованных ей жизнью многих скорбей и редких радостей?
На расставанье, перед отъездом в Москву, Нестеров подарил М.И. Мартыновской свой рисунок, озаглавив его «Вспышка у домашнего очага (сцена из мелкочиновничьей петербургской жизни)».
Это не что иное, как эскиз «Домашнего ареста», картины, написанной в том же 1883 году, с интерьером, взятым из родного дома в Уфе. Внизу, в углу, чернилами: «Ученик В.Г. Перова Нестеров М. Посвящаю свой первый труд и уменье Марии Мартыновской в память лета 1883 г.».
Очевидно, молодой художник гордился перед любимой девушкой своим званием ученика Перова и был доволен своим трудом, как ему казалось, в духе и в теме своего учителя.
В Москву Нестеров возвратился другим человеком. К нему вернулись бодрость, жажда работы, целеустремленность: Своей темы, своего творческого почина еще не было: в новых картинах («Дилетант», «Знаток») он даже откликнулся на вовсе ему чуждую тематику Вл. Маковского, занявшего в училище место Перова. Он удачно работал над эскизами, приналег на этюды и рисунки, «стал вообще иным» (по собственной строгой оценке). Но весною в Уфу он вернулся опять без медалей и без звания «свободного художника» – значит, усилил свою репутацию неудачника. Новое лето дало новые радости – Марию Ивановну он мог уже назвать невестой, но это же дало и много горечи: в родительском доме слышать не хотели о таком браке.
В Москве, в училище, он продолжал испытывать подъем духа и энергии: «Писать и рисовать я стал внимательней, снова стал видеть краски, а эскизы стали моим любимым делом. Я все лучшие силы отдавал им. Первые номера, награды сыпались. В эскизах я чувствовал, что я художник, что во мне есть нечто, что меня выносит на поверхность школьной художественной жизни стихийно. И я слышал, что эскизы настолько обратили на меня внимание школьного начальства, что оно решило меня не задерживать, полагая, что, чего недополучу я в школе, даст сама жизнь. Со мною все учителя были очень в то время внимательны, ласковы, и я ходил именинником. Озорство постепенно испарялось, я весь ушел в занятия».
Старшая дочь художника О.М. Шретер пишет мне под впечатлением переписки отца с матерью, тогда его невестой:
«Необузданной натурой 22-летнего юноши безраздельно владеют два чувства, две страсти: любовь к искусству и любовь к женщине, причем первая все-таки доминирует. Он пишет (в письме к невесте. – С.Д.): «Помни, ты соединишь свою судьбу не с обыкновенным смертным – чиновником, врачом или купцом, а с художником… Для меня в искусстве или совсем ничего, то есть смерти подобно, или то, чего хочу добиться, о чем мечтаю день и ночь, во сне и наяву…»
«Первый весенний цветок с его тонким ароматом. Никакого внешнего блеска, – пишет О.М. Шретер про свою мать. – Потому-то так нелегко объяснить исключительное чувство к ней отца. Почти через 60 лет вспоминал он о нем как о чем-то светлом, поэтичном, неповторимом. «Судьба», «суженая» – излюбленное слово их обоих в письмах. Была она крайне впечатлительна, нервна; несмотря на простоту и бедность, по-своему горда… Над всеми чувствами доминировала особая потребность не только быть любимой, но любить самой безгранично, страстно, не считаясь даже с условностями того далекого времени. При отсутствии таланта, образования, внешнего блеска именно в смысле красоты духовной не походила она, очевидно, на окружающих. Слова отца «Ты прекрасна своей душой» ярко характеризуют весь ее облик… Вот если можно уловить эту неуловимую прелесть, быть может, «не от мира сего» – будет и сходство, и понятно станет ее влияние на творчество отца».
Влияние это было столь же велико, сколь благотворно для всей творческой судьбы Нестерова.
Весной 1885 года Училище живописи наконец признало Нестерова зрелым для самостоятельной работы. На экзамен («последний третной») принес он пять эскизов, в числе их большой, на историческую тему – «Призвание М.Ф. Романова», написанный под влиянием суриковских «Стрельцов», и за все эскизы получил первые номера, а за «Призвание» – награду и редкое почетное решение совета училища: взять эскиз в «оригиналы». Это равнялось признанию его образцовым.
Но от всех волнений и трудов Нестеров тяжело заболел. Из Уфы на лошадях, в распутицу, приехала Мария Ивановна – и выходила своего жениха.
18 августа 1885 года они обвенчались вопреки воле и «без благословения» родителей Нестерова. «Невеста моя, – вспоминал художник в старости, – несмотря на скромность своего наряда, была прекрасна. В ней было столько счастья, так она была красива, что у меня и сейчас нет слов для сравнения. Очаровательней, чем была она в этот день, я не знаю до сих пор лица. Цветущая, сияющая внутренним сиянием, стройная, высокая…»
Началась жизнь, полная счастья и труда. От денежной помощи родителей Нестеров отказался.
Он ревностно работал для журналов, снабжая их рисунками на бытовые и исторические темы и иллюстрациями к Пушкину, Гоголю и Достоевскому.
– Я никакой иллюстратор, ничего здесь не умею и много здесь нагрешил, – говорил Нестеров в 1925 году, когда я собирал материал для доклада в Академии художественных наук «Нестеров как иллюстратор».
По его приблизительному подсчету, им было исполнено в 80-х годах до тысячи рисунков для журналов и книг. Он работал в «Радуге», «Ниве», «Всемирной иллюстрации», «Севере», иллюстрировал для издательства Сытина собрание сочинений Пушкина и много книжек для детского чтения (сказки, былины). С середины 80-х до начала 90-х годов имя Нестерова мелькает среди самых усердных рисовальщиков. Художник с улыбкой говорил в 1925 году об этом усердии: «Рисовал потому, что пить-есть надо было».
В рисунках этих годов Нестеров спешит отзываться на мелкие жанровые темы, готов быть рисовальщиком-хроникером (зарисовывает новые спектакли, изображает Нижегородскую ярмарку). Рисунки его по большей части тусклы, вялы, серы: он явно берется не за свое дело, как, впрочем, приходилось тогда браться не за свое дело и его любимому товарищу Исааку Левитану, изображавшему в дешевом журнальчике «Салтыковскую платформу» с отдыхающими дачниками. Отдыхать Нестерову-рисовальщику доводилось лишь тогда, когда он прикасался к близким для него темам – к русской сказке («Сивка-бурка, вещая каурка»), к Пушкину («Руслан и Людмила») и особенно Достоевскому («Братья Карамазовы»). В жанровых же рисунках художественная удача улыбалась ему лишь тогда, когда он давал волю теплому юмору, столь свойственному ему в живой речи, а по преимуществу тогда, когда сквозь скучные личины повседневности в том или ином женском облике проглядывал милый образ жены.
В начале 1886 года вышел «Альбом рисунков М.В. Нестерова и С.В. Иванова», изданный последним. В альбоме пять рисунков Нестерова, исполненных литографским карандашом. Два из них – простые зарисовки с его же картин «Дилетант» и «Знаток». На третьем – в бытовой уфимской сцене «На трапе» художник изобразил свою жену.
Но как ни упорна была эта работа в журналах и в издательствах, она давала очень мало, и приходилось искать любой другой работы. В сентябре 1940 года Нестеров рассказывал:
– Я был мальчишкой тогда. Дела мои были плохи. Ожидал Ольгу. Писал «До государя челобитчики». Ни гроша в кармане. Был тогда в Москве некий Август Августович Томашка, чех, принимал заказы на роспись потолка, стен, гостиных, работал с архитектором Клейном. Зарабатывал много, жирно, бил учеников, подмазков. Розы и лиры, букеты и арабески умел писать, а фигуры вовсе не умел. Вот он меня поймал как-то и предложил работать у него. Мы расписывали дом Морозовой на Воздвиженке. Томашка, когда уходил, запирал меня и ключ уносил с собой, чтобы, войдя случайно, когда я пишу фигуры, не увидел кто-нибудь, что он не сам их пишет. Он мне заплатил сто рублей. Я обомлел от радости: никогда у меня не было столько денег! А сам за эту работу получил 7 тысяч!.. Мне надоело все это, да и противно было смотреть, как он бьет ребят. Я ушел.
Тяжелая, поденная работа ради куска хлеба не нарушила ни счастья, ни творческих замыслов. В дешевой комнате на шумной окраине (за Красными воротами, Каланчевская улица, «Русские меблированные комнаты», № 11) он пишет эскиз, потом и картину на большую серебряную медаль и на звание классного художника – «До государя челобитчики». На большой холст, на натурщиков, на исторические костюмы (XVII в.) ушла сотня рублей, которой его снабдило училище. Но жена прекрасно позировала для отрока-рынды, предшествующего царю, выходящему к челобитчикам, а Василий Иванович Суриков, с которым только что завелось знакомство, охотно помогал своими советами, как превратить мишурные костюмы из театральной костюмерной в настоящие одеяния царя и бояр XVII века.
Энергии было так много, что ее одновременно хватало еще на две картины – «На Москве» («Проломные ворота») и «Веселая история»: художник рассказывает веселую историю натурщице во время ее отдыха от позирования. «Натурщицей» была опять Мария Ивановна, «художником» – скульптор С.М. Волнухин, впоследствии автор памятника первопечатнику Ивану Федорову в Москве.
Картина «До государя челобитчики» дала то, что от нее ожидали: большую серебряную медаль и звание «классного художника».
А всего через несколько дней, 27 мая, Мария Ивановна родила дочь Ольгу. «Этот день и был самым счастливым днем в моей жизни», – говорил Нестеров.
Но прошло не более полутора суток, и утром 29 мая (был троицын день, яркий, солнечный) в «деревянном домике прощалась с жизнью, со мной, со своей Олечкой моя Маша. Я был тут же и видел, как минута за минутой приближалась смерть. Вот жизнь осталась только в глазах, в той светлой точке, которая постепенно заходила за нижнее веко, как солнце за горизонт… Еще минута, и все кончилось. Я остался с моей Олечкой, а Маши уже не было, не было и недавнего счастья, такого огромного, невероятного счастья. Красавица Маша осталась красавицей, но жизнь ушла. Наступило другое – страшное, непонятное. Как пережил я те дни, недели, месяцы?»
Оставалось искусство, и в нем начал художник искать свою умершую жену.
Прощаясь с нею, он на клочке бумаги уже зарисовал ее осунувшееся, но все еще прекрасное лицо, в саване, в цветах, в гробу, и, пометив рисунок: «1 июня 86 года», написал: «Дорогая, прости».
Нестеров похоронил Марию Ивановну в Даниловом монастыре, там же, где лежал другой близкий ему человек – Перов. «Хорошо было там, – вспоминал Нестеров, – тогда и долго потом была какая-то живая связь с тем холмиком, под которым теперь лежала моя Маша. Она постоянно была со мною, и казалось, что души наши неразлучны. Под впечатлением этого сладостно-горького чувства я много рисовал тогда, и образ покойной не оставлял меня: везде ее черты, те особенности ее лица, выражения просились на память, выходили в рисунках и набросках. Я написал по памяти ее большой портрет такою, какою она была под венцом, в венке из флердоранжа, в белом платье, в фате. И она как бы тогда была со мной…» Портрет этот видел и одобрил Василий Дмитриевич Поленов, изредка навещавший Нестерова.
В суровую минуту – одну из тех минут, когда Нестеров становился беспощадным, даже пристрастным критиком самого себя, – он решил предать уничтожению этот посмертный портрет жены. Портрет и был уничтожен, но рука не поднялась на лицо дорогого человека. Прямоугольник с головой Марии Ивановны был вырезан художником и сохранился в собрании ее дочери. Краски на нем, и без того неяркие, почернели; белый флердоранж потускнел. Но лицо не утратило своей тихой прелести и светлой лукавости.
Сохранился эскиз к картине, которую художник замыслил написать в те скорбные месяцы.
Эскиз этот в коричневых тонах – живописная запись страшного часа.
Комната. Столик с ненужными уже лекарствами. Кресло. Постель. Высокие подушки. Любимая женщина умирает. Взор ее еще жив. Большие черные глаза на исхудалом лице безмолвно, с неумирающей любовью устремлены на покидаемого дорогого человека. А он, в черном сюртуке, стоит на коленях у постели, окаменев от горя.
Подобных эскизов, по словам Нестерова, было несколько: «они более или менее вовлекали меня в эту близкую, хотя и тяжелую тему». Ни один из этих эскизов не превратился в картину: не было сил поднять сызнова все горе, чуть не раздавившее там, у постели умирающей, и снова обрушить его на себя.
Хотелось увести образ любимой женщины от той житейской обстановки, в которой похитила ее смерть, хотелось бороться с самой смертью.
Такая борьба чуется в проникновенной акварели, написанной художником, вероятно, значительно позже названных этюдов.
Любимая женщина, вся в белом, изображена на постели. Ее голова прислонена к высоко поднятым подушкам. В ее исхудалой руке – белый цветок. На столике возле постели ваза с большим букетом розово-белых вешних цветов. На окне тоже цветы. Сквозь тонкую занавеску бледно-золотистый свет вешнего утра проступает нежно и примиренно. Этот мягкий, девственный свет озаряет лицо умирающей. Но не на встречу со смертью широко раскрыты ее большие, верные глаза и не тихий привет весеннего утра с грустью встречают эти глаза в последний раз. Нет, они видят что-то иное, более прекрасное, более прочное, над чем не властна смерть, и вместе с тем такая грусть по отходящей жизни брезжит в этих широко раскрытых, прекрасных глазах!
Под этой акварелью художник подписал:
«Последнее воскресенье. 1 июня 1886».
Как далека эта тонкая по исполнению акварель от живописного эскиза на ту же тему! Там художник хотел еще раз очутиться лицом к лицу пред суровой прозой «конца» той, в которой видел свою жизнь, – и изнемог перед этой задачей. Здесь весь реальный облик умирания пропущен через очистительный фильтр поэтического чувства. И вместо хмурого, тревожного этюда перед нами светлый образ нестеровской девушки, овеянный тою поэзией «возвышенного страдания», которую так проникновенно передавал Тютчев.
Много лет спустя Нестеров вернулся к этой акварели и возобновил ее художественное устроение и поэтическое настроение в своей «Больнушке», приобретенной А.М. Горьким.
Со слов Нестерова С.С. Голоушев записал: «Как-то в зимние сумерки художник ехал по железной дороге и, стоя на площадке вагона, смотрел на летящие мимо искры от паровоза. Огненно-красные искры, сверкающие на фоне сизого снега, и огни семафора вдруг поразили художника красотою своего аккорда, и в фантазии вспыхнул образ царевны с огненной звездой в короне».
В образе сказочной царевны, скорбно застывшей в безмолвном одиночестве на заносимом вьюгой языческом кладбище, Нестеров воплотил знакомые черты: лицо царевны – лицо умирающей жены с эскиза; те же огромные глаза из-под густых длинных ресниц, тот же взор прощания с его любящей скорбью, та же покорность неизбежному; все то же, только в эскизе больше ласки и человеческой сердечности.
Художник долго не расставался с этим образом: существовало три варианта «Царевны» (все относятся к 1887 году).
Образ нокойной жены являлся всюду, куда вольно или невольно устремлялся художник с кистью, пером или карандашом.
Когда в 1888 году Нестеров взялся за иллюстрации к Сочинениям Пушкина, незабвенные черты отразились и в образах любимого поэта: в царевне из «Сказки о семи богатырях», в царице из «Сказки о царе Салтане», в Маше Троекуровой («Дубровский»), в Маше – капитанской дочке. С рисунками к Пушкину у Нестерова приключилась странность. Ему не удалось все, в чем, по-видимому, его могла ждать удача: не удался «Борис Годунов»; не вышли ни Пимен, ни патриарх, и в 1925 году Нестеров сетовал: «А ведь как я любил «Годунова»! – и ничего не вышло!» И наоборот, ему удалась «Барышня-крестьянка». Разгадка же проста: ему удалось все, в чем мог сиять и вдохновлять милый образ. В проказнице Лизе – барышне-крестьянке – образ этот отразился так же, как в Маше из «Капитанской дочки», но только не в тихой грусти, а в светлом счастье. Этот милый образ внушил Нестерову рисунки к «Евгению Онегину». Сам Онегин, Петербург, Москва и усадьба 1820-х годов Нестерова мало интересуют. Образ Татьяны господствует над всем. У Нестерова нет «бала у Лариных», нет сцены дуэли, но зато у него есть Татьяна на уединенной прогулке в закатный час среди безмолвных полей; у него есть Татьяна с любимой книгой; у него есть очаровательный рисунок:
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит,
На месяц зеркало наводит…
У него есть Татьяна, входящая в опустелый кабинет Онегина с горькой мечтой разгадать его загадку.
В 1888 году Нестеров создал ряд рисунков к «Песне про купца Калашникова» Лермонтова, и там также в центре внимания художника оказались не грозный царь, не лихой опричник и не удалой купец, а его верная жена Алена Дмитриевна; в образе верной жены купеческой проступает облик другой верной жены, умершей в 1886 году.
Из рисунков к поэмам Пушкина и Лермонтова любимый образ пришел вместе с художником в храм: «И еще долго в стенах Владимирского собора я не расставался с милым, потерянным в жизни и обретенным в искусстве ее образом». Так писал сам Нестеров. В лике «Равноапостольной княгини Ольги» (1892) светит взор его «Царевны», его «Алены Дмитриевны», его жены.
Нестеров – вопреки истории – представил Ольгу совсем юною[5, она прижимает крест к груди, как могла бы прижать первый весенний цветок: с такой же бережной нежностью. Княжеское одеяние на ней так же сказочно, как на его «Царевне». Только это царевна не из зимней, а из весенней сказки. Вокруг нее «утро года»: ранняя, еле брезжущая русская весна, настоящая «нестеровская» весна, с первыми клейкими листочками, с голубыми глазками робких первоцветов в невысокой траве. Со светлой задумчивостью смотрит Ольга на эту тихую юность года – будто прощается с нею, готовясь расстаться навеки.
«Этот образ он сам считал одним из лучших, – замечает О.М. Шретер. – Хорош он и по краскам, свежим и таким молодым. Он больше других образов того времени напоминает мать. Вот эта неуловимая прелесть линий, хрупкой женственности, где-то таившаяся и при жизни Матери, под впечатлением ее смерти засветилась внутренней духовной красотой».
В неоконченной автобиографии Нестеров писал:
«Образ ее не оставлял меня. Везде я видел ее черты, ее улыбку… Тогда же (1887) у меня явилась мысль написать свою «Христову невесту» с лицом Маши. С каким хорошим чувством писал я эту «картину-воспоминание». Мне иной раз чудилось, что я музыкант, что играю на скрипке, что-то до слез трогательное, что [то] русское, такое родное, задушевное, быть может, Даргомыжского. В этой небольшой картине я изжил долю своего горя. Мною, моим чувством руководило воспоминание о потерянном, невозвратимом, о первой и самой истинной любви».
«Небольшую картину» Нестеров поставил на ученическую выставку.[6 Она произвела сильное впечатление. Вот одно из свидетельств этого впечатления, исходящее от художника-современника: «Картина была очень бесхитростна. Это был просто небольшой этюд задумчивой девушки в темном платье и со стебельком травки в зубах, но в бледном лице и глубоких глазах сразу чувствовалось что-то новое и большое. Художник как-то по-новому заглянул в глубину человеческой души и рассказал о том, что там увидел, так, как не рассказывал до него никто. Перед этой задумчивой девушкой можно было подолгу стоять и часами думать над той же тайной жизни, о которой думает она. Потом в этих задумчивых глазах было столько знакомого и родного, такое раскрытие тайников народной души, что, смотря в них, вы невольно начинали вспоминать задумчивых героинь Мельникова-Печерского, его Фленушку…»
За год до «Христовой невесты» Нестеров создал рисунок «У креста»: среди широкого среднерусского простора девушка-подросток с лицом Марии Ивановны молится у покачнувшегося деревянного креста. Рисунок был отлитографирован для «Альбома», изданного С. В. Ивановым, но почему-то не вошел в него. В этом рисунке Нестеров как будто приближается к теме «Христовой невесты». Но какая разница между рисунком и картиной! Рисунок лишь содержанием отличается от обычных жанровых рисунков Нестерова. «Христова невеста» меньше всего жанр, между нею и жанровыми картинами Нестерова различие так велико, что они кажутся делом рук двух различных художников.
Свои жанры Нестеров робко писал по прописям Перова, по линейкам Вл. Маковского. «Христову невесту» он писал независимо от всех прописей и линеек. Его творческий почерк здесь самостоятелен, неповторимо своеобразен. У него здесь не только другие краски, у него другой подход к краскам. Вместо прежней грубой, суховатой черноты у него теперь иссиня-зеленая мягкая гамма красок, нежная и прозрачная. Недаром, когда художник писал эту картину, ему казалось, что он музыкант: в красочных аккордах «Христовой невесты» есть музыкальная стройность; это картина-элегия, выдержанная в одной глубоко прочувствованной и верно найденной тональности.
Но самое главное было не в новизне красочного звучания «Христовой невесты», а в том, что молодому художнику удалось создать новый поэтический образ – насквозь русский и глубоко народный.
Кто она, эта «Христова невеста»?
Обычно считают, что она юная инокиня, уже удалившаяся от мира в глухой лесной скит. Но она не инокиня. На ней темно-синий сарафан, белая рубаха. Голова покрыта темно-синим же платком так, как им покрывались все женщины в Нижегородском Заволжье. Это одежда русской крестьянской девушки и женщины, какая была в старину и какая еще в конце XIX столетия сохранилась в лесном Заволжье, в Олонецком крае, в Сибири, на Урале. «Христова невеста» она не потому, что уже произнесла обет иночества, а потому, что она уже не верит в счастье на земле и устремляет душу и сердце на иной, внутренний путь. Глубокая грусть застыла в ее больших глазах, и кончится или нет ее тропа в скиту – одно несомненно: для этой поэтической, чистой души все пути к счастью «заказаны».
До этой картины Нестеров не был пейзажистом. Среди его масляных этюдов и карандашных рисунков начала 80-х годов пейзаж отсутствует. Он любит природу, но ее еще нет в его искусстве. Однако эту девушку, столь выношенную в его сердце, он окружил чудесным, так же, как она, насквозь русским пейзажем. Глядя на эту северную тихость и кроткую ласковость природы, чувствуешь, что природа одна еще говорит скорбной душе одинокой девушки и будет говорить ей, в какое бы крепкое безмолвие ни ушла эта чуткая одинокая душа. И, ощущая этот тихий разговор скудной, но родной природы со скорбной девушкой, как было не почувствовать, что русская природа на этой картине впервые заговорила и с самим художником, что отныне Нестеров вступил безотходно в самый избранный тесный круг верных певцов и вдохновенных поэтов русской природы?
Когда эта крестьянская девушка в темно-синем сарафане впервые глянула с картины Нестерова, наиболее чуткими людьми почувствовалось явление нового, еще небывалого «я есмь» и в образе и в художнике, его создавшем.
Как Тургенев, написав Асю, Лизу и других их сестер и подруг, создал свой женский образ, и достаточно сказать: «тургеневская девушка», чтобы младшая сестра пушкинской Татьяны предстала пред нами, так достаточно назвать «нестеровская девушка», чтобы появился пред нами живой облик девушки из народа, поэтический образ, неразрывный с безмолвной печалью. Эта девушка в сарафане, рожденная Нестеровым из его скорби по утерянной подруге, повела за собою на его картины целую вереницу девушек и женщин, исполненных внутренней красоты и чистоты, но всегда отмеченных «возвышенной стыдливостью страданья».
«Любовь к Маше и потеря ее, – писал Нестеров в своих записках, – сделали меня художником, вложили в мое художество недостающее содержание, и чувство, и живую душу – словом, все то, что позднее ценили и ценят люди в моем искусстве».
Обдумывая в более поздние годы свой творческий путь, Нестеров свидетельствовал о «Христовой невесте»:
«С этой картины произошел перелом во мне, появилось то, что позднее развилось в нечто цельное, определенное, давшее мне свое «лицо». Он утверждал: без этой картины и без всего, что пережито с нею, «не было бы того художника, имя которому «Нестеров», не написал бы этот Нестеров ни «Пустынника», ни «Отрока Варфоломея», не было бы в Русском музее «Великого пострига», «Димитрия Царевича», не существовало бы и большой картины («Душа народа». – С.Д.) и двух-трех моих портретов, кои автор считает лучшими характеристиками из всех им написанных». Иными словами, с «Христовой невестой» и со всем, что обусловило ее появление, Нестеров связывал весь без исключения свой художественный путь: «Все пережитое мною в моей молодости… утвердило мою художественную сущность».
За «Христовой невестой» последовала картина «За приворотным зельем». Замысел картины был прост: девушка пришла к колдуну за приворотным зельем. По первоначальному варианту она была в богатом наряде боярышни, а «колдун» был тонконогий старик немчин, царский «дохтур». Художник скоро отказался от этого варианта как слишком «литературного»: это напоминало сцену между Любашей и Бомелием из «Царской невесты» Мея. Сцена представилась ему гораздо проще и обыденнее: девушка в душегрейке поверх сарафана могла быть из XVII столетия, а могла быть и из заволжской или уральской глуши, а колдун превратился из «дохтура» в старика мельника. Но смысл был один и тот же: девушка со слезным смущением и «поедучей тоской» пришла к колдуну с призрачной надеждой – приворожить «зельем» любимого и не любящего или разлюбившего ее человека.
По счастью, возможно проследить всю работу Нестерова над «Приворотным зельем» (во втором варианте), происходившую весною и летом 1888 года, одновременно с замыслом «Пустынника».
Я говорю – по счастью: в отсутствие Нестерова из Москвы в 1919–1920 годах из его мастерской были расхищены накопленные за много лет эскизы, этюды, альбомы с первоначальными набросками для картин. Уже после смерти Нестерова удалось набрести на след трех альбомов из числа похищенных.
Один из них дает возможность заглянуть в биографию «За приворотным зельем» и через это войти в творческую историю нестеровской картины вообще.
Небольшой походный холщовый альбомчик в 27 листов начат, по отметке самого художника, на пароходе: «Ярославль. 13 мая 88» года. Одна из предпоследних зарисовок в нем – А.Н. Волковича, товарища детства и юности Нестерова, помечена «4 июня 88 г.». В эти даты вмещается поездка Нестерова по Волге и недолгие гостины в родной Уфе; в эти же тесные даты вмещается упорная работа над «Приворотным зельем» и «Пустынником», над другими сюжетами, маячившими тогда перед Нестеровым. Ёся эта работа, исходя из внутреннего зерна – руководящего чувства и напутствующей творческой мечты – всецело опирается на жизненную основу, питается живыми впечатлениями действительности.
Листы альбома неопровержимо об этом свидетельствуют.
Внимание невольно задерживается на 7-м листе. Барышня в модном платье и шляпке, читающая книжку на трапе парохода, и повернувшийся спиной мужчина в казакине заслонены превосходно написанной головой старика крестьянина в черной поярковой шапке. Ему, верно, под восемьдесят, но это старость без дряхлости, лицо приметно умом, добротой, открытым здоровьем: в живых, зорких глазах светится ум и опыт; под густыми усами скрыта сдержанная, приветливая, но не искательная улыбка; голова в густой седине, как в пышном снегу, но эта та седина, про которую народ молвит: «Седина в бороду – ум в голову». На обороте 10-го листа набросан карандашом и пройден чернилами эскиз – молодая девушка в темном сарафане, в кичке в горести сидит рядом с пожилой женщиной в русском же наряде и раздумчиво, покорно слушает, что та ей шепчет. Девушка эта – та же «Христова невеста», та же нестеровская девушка, обойденная счастьем, а пожилая женщина – вероятно, ворожея, к которой пришла она за советом, как залучить себе любовь доброго молодца.
Это первый замысел картины «За приворотным зельем».
Замысел этот до двенадцати раз повторяется в набросках карандашом и пером в альбоме, но никогда не достигает композиционной четкости. Туманнее всего оставался для художника облик пожилой женщины в пышной телогрее. Кто она? ворожея? колдунья? или просто бывалая баба, сваха, сводница? Образ ее двоился у художника: «сводчица» ему была не нужна; в образе этом не могло быть поэзии, для «ворожеи» он не находил нужного обличья. Художника как-то не тянуло искать это обличье. С середины альбома «ворожея» исчезает навсегда.
На листе 11-м художник рисует с натуры старую, корявую избу из кондового леса и затем до десяти раз возвращается в альбоме к зарисовке вековой избы и ее верхних «венцов», «лап», «устья». Зарисовки эти исполнены с такою точностью и мерностью, как будто их делал архитектор, но это зарисовки художника, любующегося суровой простотой старорусского крестьянского жилья.
Зачем нужны были эти зарисовки Нестерову, обнаруживается на исподе того же самого 11-го листа: художник начинает строить по ним жилье мельника. Теперь к нему, к ведуну, к колдуну, на старую мельницу приходит девушка «за приворотным зельем». Вот она – таков первый набросок – сидит в тоске, потупившись, у еле набросанного старого сруба, откуда должен появиться этот хозяин-ведун: он лыс, брадат, приставил ладонь к глазам, чтоб зорче высмотреть девушку.
Дальше в альбоме Нестерова мелькает еще немало схваченных на лету сюжетов, но завладевает художником только одна тема: девушка у колдуна. В альбоме следуют друг за другом восемнадцать эскизов карандашом и пером, и все они близки к тому, что запечатлено на картине «За приворотным зельем». Композиция на всех восемнадцати эскизах почти не меняется: только на двух или трех девушка стоит, а на всех остальных она сидит то справа (как на картине), то слева от зрителя. Но какую большую взыскательную работу произвел художник над этою композицией, не разрушая ее основы! Нестеров смолоду и до старости был убежден, что ядро внутренней действенности – в портрете ли, в картине ли – всегда заключено в лице человеческом: из огня или пламени глаз, из теплой улыбки или смеха уст идет электрический ток действенности, приводящий в действие всю фигуру и все соприкасающееся с нею на картине. Эти поиски «лица» были первейшею заботою Нестерова при работе над любой из его картин. Так было и с «Приворотным зельем». Он упорно искал лицо колдуна. В альбоме можно насчитать свыше пятнадцати вариантов этого лица. Все они исходят из наброска, о котором уже говорилось, – от глубокого старика в поярковой шапке. Но это простое, умное и доброе лицо крестьянина с Волги художник подвергает многим бытовым, психологическим, физиологическим, стилистическим изменениям, чтобы превратить его в лицо знахаря, ведуна, колдуна, каким представлялся народному воображению мельник, водивший дружбу с силою неведомою и нечистою. И на некоторых набросках в альбоме Нестеров добивается того, что от лица старика крестьянина, освещенного волею художника тем же сумрачным светом, что и в народных поверьях, веет какою-то недоброю силою. В эскизах карандашом и пером эта трудная задача была почти решена художником; на картине она, к сожалению, осталась не вполне решенной.
Для девушки потребовалось меньше отдельных этюдов, не больше девяти, при девятнадцати эскизах ее встречи с колдуном: образ ее был давно близок художественному воображению Нестерова. Это образ умершей жены, прошедший через облики сказочной «Царевны» и «Христовой невесты». Но и этот образ запечатлелся в альбоме художественно значительнее, чем на картине.
Сумрачные ели, высокая осока, болотные цветы – все, что нужно было для картины, тщательно прорисовывалось в альбом, ничего «приблизительного» Нестеров не терпел. Его поэтичная «осока» из альбома годилась бы в ботанический атлас: так она строго верна своей природной форме.
Художник исписал карандашными и чернильными этюдами весь альбом до внутренней крышки переплета включительно. Он так был поглощен «Приворотным зельем», что ни для каких сторонних зарисовок в альбоме уже не оставалось места. И лишь один лист – 20-й – уделен был другой, задуманной в ту же весну картине – знаменитому «Пустыннику».
В холщовом альбоме было собрано все, что надо, для композиции «Приворотного зелья». Пришло время перейти к масляным этюдам с натуры.
Нестеров поселился под Москвой, в Сергиевом посаде, в местности, изобиловавшей остатками старой Руси: богомольцами и богомолками из разных губерний.
Через много десятилетий Нестеров вспоминал: «Я недолго думая стал писать этюды для «Приворотного зелья». Работа шла ходко. Все, что надо, было под рукой. И я скоро имел почти все этюды к этой картине».
К началу сентября все этюды к «Приворотному зелью» были написаны.
17 сентября художник делился с сестрой самыми заветными ощущениями, вызванными новой работой: «Вот уже 4-й день, как я начал картину. Все лучшие силы мои теперь направлены на нее. Героиня моей оперы-картины отличается глубоко симпатичной наружностью: лицо ее носит, несмотря на молодые годы, отпечаток страдания. Она рыжая (в народе есть поверие, что если рыжая полюбит раз, то уж не разлюбит). Ее, кроме меня, никто не видел, но я сердечно сочувствую ей, и слезы участия готовы показаться на глазах при виде ее. Но… это вижу я… Художник с поднятым до максимума воображением или холодная, жаждущая крови публика – тут есть разница. Но, кроме шуток, мне мою героиню шаль от души. И если пойдет далее дело так же, как при начале, и я доживу до выставки, то, может быть, на мою долю выпадут некоторые аплодисменты, а впрочем?..»
Как видно из этих признаний, Нестеров, работая над своей картиной, был далек от намерения писать исторический жанр или иллюстрировать историческую драму или роман. Он писал свою картину так, как его учитель Перов писал свои «Похороны в деревне» или «Утопленницу» – с «глубокой безысходной скорбью» (выражение Нестерова) над человеческим страданием; он писал в буквальном смысле слова со слезами сочувствия.
Однако чем дальше шла работа, тем менее оставался доволен ею художник. 6 октября художник извещал сестру: «Сегодня кончил свою картину, если предположить, что в недалеком будущем, может быть, перепишу ее от угла до угла. Она мне очень не нравится (сегодня). Чтобы в один из таких для нее нелестных моментов не покуситься на ее существование, думаю в субботу отправиться к Поленову в деревню и пробыть там несколько дней. Вообще я с этой картиной страшно устал, злой и нервный стал до крайности…»
17 октября Нестеров показал картину близким людям «как официально конченную… Приехал Поленов… Общее мнение благоприятное. Поленову, по-видимому, тоже нравится, но он заметил много такого, что необходимо нужно исправить и кое-что изменить. Я во многом с ним согласен и переделаю, конечно, не сейчас, а так через месяц, а то теперь картина эта мне надоела до боли».
Две недели спустя Нестеров писал в родную Уфу: «Картина моя («Приворотное зелье») не будет на Передвижной, это почти дело решенное, я давно сказал, что выставлю вещь лишь тогда, когда буду ясно видеть, что она будет из первых. «Приворотное зелье» будет замечено, но… это все не то… Конечно, надо много хладнокровия и воли, чтобы не поддаться искушению, но, бог даст, удержусь… Картина снята с мольберта и никому не показывается».
Нестеров сам не допустил свою картину до жюри Передвижной выставки: в этом выразился его приговор над нею. Суд же его, как видно из выдержек из писем, начался гораздо раньше. В первом письме Нестеров назвал «Приворотное зелье» «оперой-картиной», невольно указав на ту особенность, которая так его смущала впоследствии. В картине есть внешняя выразительность, в ней немало красивости, в ней достаточно правдив русский колорит, но в ней мало того, чем живет и волнует «Христова невеста»: правды живого чувства и поэтического трепета. Облик девушки на многих эскизах отмечен большею печатью внутренней тоски и сердечной истомы, чем на картине; облик старика мельника на картине дальше от сумрачного обличья ведуна-колдуна, чем на некоторых эскизах в альбоме. Безысходной кручиной не веет от этой встречи девушки с колдуном, как хотелось этого художнику. Он сам признал «За приворотным зельем» неудавшейся главой из своей повести о русской женщине.
Тогда же, в 1888 году, Нестеров начал было работать над новым вариантом «Приворотного зелья», но работа над «Пустынником», новый замысел цикла картин из жизни Сергия Радонежского, поездка в Италию, а затем работы во Владимирском соборе (1890–1895) надолго оторвали Нестерова от этой повести.
В 1898 году – десять лет спустя! – Нестеров написал третий вариант «За приворотным зельем» под названием «В сумерках». Но и этот вариант остался в стороне от основной повести, над которой он работал до конца дней.
В 1896 году (30 июня) Нестеров писал А.А. Турыгину:
«Здесь, в Уфе, работал усердно. Написал картину, сюжет ее простой, но довольно поэтический, концепция картины, кажется, удалась. Связь пейзажа с фигурой, так сказать, одна мысль в том и другом, способствует цельности настроения».
Эта картина – «На горах». Высоко над долиной Волги, над неоглядной ее ширью, над поросшей кустами ее луговой поймой, остановилась молодая женщина в темном сарафане, в белом платке: в ее руке несколько гроздьев алой рябины. Неоглядный простор манит неудержимою волей. А на душе у молодой женщины неизбывная кручина, такая же горькая, как эта рябина в ее руке. К воле зовет ее неисходимый простор родины, но где ей найти пути к этой воле? В чем исход смутным порывам, таящимся в душе? Кто и чем ответит на вольный зов, заслышанный душою?
Отвечает ей лишь природа своей лаской, вольная Волга – своей неуемною волей. От людей эта женщина, родная сестра «Христовой невесты», не ждет ответа. Она вслушивается лишь в смутный голос души да в светлые, ласкающие и зовущие голоса родной природы.
На картине всего одна женская фигура на фоне пейзажа, а между тем это подлинная лирическая драма.
Кто эта женщина «на горах»? Она старше своей младшей сестры – «Христовой невесты». Мы хорошо и давно знаем другую ее сестру. Та тоже бродила, грустила, исходила мечтой и порывом над Волгой.
«Отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела».
Это слова из «Грозы» Островского, слова Катерины, стоящей на обрыве, над Волгой, но так и кажется, что с этими же самыми словами только что вздохнула горько и сладко нестеровская женщина, стоя на горах над той же Волгой.
Нестеров не думал следовать за Островским, ему даже не приходила в голову родственность его женщины с Волги с Катериной, он лишь с той же любовью и верностью, как великий народный драматург, следовал за путями и перепутьями русской женщины, которыми вела ее жизнь, и потому на своем языке живописца он не мог не сказать о ней того же, что на языке драматурга сказал Островский.
«На горах» было лишь началом живописного сказания о судьбе русской женщины, задуманного Нестеровым.
В неизданных воспоминаниях о Нестерове профессора Г.С. Виноградова, автора работы о романах Мельникова-Печерского, читаем:
«С радостным удивлением среди малых и больших художников, отзывавшихся на творчество автора «В лесах» и «На горах», встретил я имя Нестерова. Подпись «На горах» под некоторыми его рисунками и этюдами заставляла предполагать какую-то связь замысла художника с повествованием романиста. Ту же догадку рождало сравнительное наблюдение над тематикой художника и мастера-бытописателя: тот же мир, та же среда».
Сам Нестеров говорил о Мельникове-Печерском (в беседе с Г.С. Виноградовым в Болшеве в 1938 году):
Данный текст является ознакомительным фрагментом.