Глава третья НЕСКОЛЬКО ГОРЯЧИХ СЛОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

НЕСКОЛЬКО ГОРЯЧИХ СЛОВ

Отчет о насущном. — Версия Соловьева. — Душевный анатом. — Цель «Дневника». — Предубеждения критики. — Обязанности по изданию. — Неожиданный успех. — Дети как народ. — Будущие ужасы. — Голоса читателей. — Прогноз эскулапа

На следующий день после выхода двенадцатого номера «Отечественных записок» за 1875 год с окончанием романа «Подросток» в Главное управление по делам печати за подписью отставного подпоручика Достоевского было отправлено прошение. «Возымев намерение с будущего 1876-го года издавать сочинение мое “Дневник писателя” ежемесячными выпусками, величиною от одного до полутора печатных листа в два столбца, в котором желаю помещать отчет о всех действительно выжитых впечатлениях моих как русского писателя, отчет о всем виденном, слышанном и прочитанном; желая в то же время объявить на издание мое годовую подписку (по 2 руб. без пересылки за все 12 годовых выпусков) и в то же время пустить его и в отдельную продажу по 20 копеек за экземпляр, я, ввиду замеченной С.-Петербургским цензурным комитетом в издании “Дневника писателя” периодичности, имею честь просить Главное управление по делам печати разрешить мне издание “Дневника писателя”, с будущего 1876 года, на всех вышеизложенных условиях. 22 декабря 1875 года».

Вскоре разрешение выпускать «Дневник» при условии предварительной цензуры было Достоевским получено.

«Не думаете ли вы свой журнал издавать, Федор Михайлович? — спрашивал Достоевского в апреле 1874-го М. А. Александров. — Вам бы можно и следовало бы даже». «Журнал не журнал, а что-нибудь в этом роде...» — отвечал метранпажу Достоевский, «возымевший намерение» относительно «Дневника» уже давно. Теперь, когда «Подросток» был завершен, пора было приниматься за дело.

Собственно говоря, оно уже двигалось: первые записи к

«Дневнику» появились еще в начале ноября. Ссылки на статьи

«Московских ведомостей», «Голоса», «Русского мира», «Биржевых ведомостей», «Гражданина» с извлечением фактов на злобу дня перемежались с дневниковыми заметками («В среду был у князя Мещерского»), мыслями на лету («Наша консервативная часть общества не менее говенна, чем всякая другая», «Подымается поколение детей, которые возненавидят своих отцов»), словами и словечками («миговое дело», «лгушка», «люди из бумажки»).

«Газетофилом» Достоевский сделался давно, еще в годы журнала «Время». В 1869-м, за границей, он было задумал «литературное предприятие» — собирать газетную информацию «по известному плану и по известной мысли», так, чтобы совокупность заметок составила книгу о русской жизни за год (в «Бесах» подобную идею изложит Лиза Тушина и позовет Шатова в сотрудники). Теперь, в 1876-м, «русская жизнь за весь год» заботила Ф. М. не менее прежнего, но стало понятно, что газетными вырезками не обойтись. Свободно беседовать с читателем по самым острым проблемам, обсуждать факты общественной жизни, комментировать сообщения прессы и судебную хронику, делиться сокровенными мыслями и событиями своей жизни — все это могло составить основу «Дневника», тематическое разнообразие которого должны были объединять голос и перо автора.

«Это будет не газета, — уведомлял он в «Объявлении о подписке», — из всех двенадцати выпусков... составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчет о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчет о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных».

Что вкладывал Достоевский в понятие «отчет»? Первый, январский, выпуск «Дневника» посвящался детям — детям вообще, детям с отцами и без отцов, детям на елках и без елок, детям-преступникам. Объясняя Вс. Соловьеву принцип «отчетности» издания, Достоевский пытался поточнее обозначить его жанр: «Разумеется, это не какие-нибудь строгие этюды или отчеты, а лишь несколько горячих слов и указаний... Затем о слышанном и прочитанном, — всё или кое-что, поразившее меня лично за месяц... Тут отчет о событии, не столько как о новости, сколько о том, что из него (из события) останется нам более постоянного, более связанного с общей, с цельной идеей. Наконец, я вовсе не хочу связывать себя даванием отчета... Я не летописец; это, напротив, совершенный дневник в полном смысле слова, то есть отчет о том, что наиболее меня заинтересовало лично, — тут даже каприз».

Понятно, что дело было не в фактах, не в событиях и не в отчетах — писателем двигало желание вступить в прямое общение с аудиторией. Соловьев был одним из немногих критиков, кто пророчил изданию успех. «С его жаром, с его искренностью, обращаясь прямо к обществу, в форме простой беседы — разве мог он не заинтересовать? Ведь он сам — интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов — и, конечно, он будет весь, целиком в этом “Дневнике писателя”!»

Пытаться увидеть в Достоевском самого интересного героя самого лучшего его романа — было занятием увлекательным, но  бесперспективным.  Страхов  рискнет  «опознать»  автора

«Бесов» в Ставрогине и Свидригайлове, но нарочито проигнорирует факт огромной художественной работы, которой не занимались герои-резонеры, несмотря на их «исповеди» и «записки».  Самые  интересные  герои  Достоевского  живут,  чтобы «мысль разрешить», но больше ничего не делают и гибнут от самострела или петли, «съеденные идеей». Достоевский, как и его герои, тоже был одержим идеями, мучим бытием Божьим, озадачен поиском правды и утверждением истины. Однако в отличие от иных своих героев, убийц и самоубийц, спасался творческой работой, не впадая в праздность и пагубное уныние. Мир «неподвижных» идей, одержимость мыслью о Боге плюс спасительное и воскрешающее писательское занятие — это и был Достоевский, главный герой всех своих романов. Не зря он рассказал Соловьеву об Иване Шидловском, имевшем громадный ум и талант, но не написавшем никогда ни слова и ушедшем в кутежи, пьянство, а потом постригшемся в монахи.

«Умирая, он сделал Бог знает что: он был тоже в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, — проглотил это кольцо...»

Соловьев, при всем своем дружелюбии, спешивший к писателю «в каждую свободную минуту», запомнил его в ореоле непобедимой мрачности: квартиры, которые Ф. М. то и дело менял, были одна мрачнее другой, «и всегда у него была неудобная комната, в которой негде было повернуться»; мрачным чаще всего бывало и настроение: сдвинутые брови, сжатые губы, бледное как воск лицо, лихорадочный блеск глаз, крепчайший чай или кофе, толстые папиросы, которые он курил, зажигая одну об другую.

Минуты задушевной ласковости, когда Ф. М. делался неотразимо привлекательным, угощал, будучи и сам большим лакомкой, королевским черносливом, свежей пастилой, изюмом, виноградом из маленького шкафчика в своем кабинете, могли перерасти в часы вдохновенного говорения. «Его живая, горячая мысль переносилась от одного предмета к другому, всё освещая своеобразным ярким светом. Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах человечества, о судьбах России. Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию».

То ли фантазии Достоевского действовали опьяняюще на молодого критика («прием своего рода гашиша»), то ли он, молодой критик, не умел запоминать смысл парадоксальных выводов Достоевского, — но многие мечты и образы писателя выпали из воспоминаний мемуариста. Однажды Ф. М. объяснял Соловьеву не понятого им Макара Долгорукого и говорил два часа. «Я мог только сожалеть о том, что не было стенографа, который бы записывал в точности слова его. Если бы то, что он говорил мне тогда, появилось перед судом читателей, то они увидели бы один из высочайших и поэтических образов, когда-либо созданных художником. “Так вот что  такое  Макар! — сказал Достоевский, заканчивая свою горячую речь и мгновенно ослабевая. — И неужели вы теперь не согласитесь, что вы написали совсем не то, что вы меня обидели и я имел полное право на вас сердиться?!” Мне тяжело было говорить ему, что сегодняшний Макар не тот, о котором я говорил, судя по напечатанному тексту...» Но каким был «не тот Макар» в устном исполнении Достоевского, Соловьев так и не рассказал...

Под пером мемуариста Достоевский времен «Дневника» представал болезненным, страдающим, раздражительным, нервным, крайне обидчивым и совершенно непрактичным человеком; часто находясь во власти порыва, увлечения, он не годился ни в редакторы, ни в администраторы. Восторг и вдохновение моментально могли перейти в кроткую печаль, пламенная речь — в холодное и напряженное молчание. «Он бывал иногда совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях. Придет он, бывало, ко мне, войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его... Все-то у меня ему кажется не на месте и совсем не так, как нужно, — то слишком светло в комнате, то так темно, что никого разглядеть невозможно... Подадут ему крепкий чай, какой он всегда любил, — ему подают пиво вместо чая! Нальют слабый — это горячая вода!.. Пробуем мы шутить, рассмешить его — еще того хуже: ему кажется, что над ним смеются... Впрочем, мне почти всегда скоро удавалось его успокоить. Нужно было исподволь навести его на какую-нибудь из любимых его тем. Он мало-помалу начинал говорить, оживлялся, и оставалось только ему не противоречить. Через час он уже бывал в самом милом настроении духа. Только страшно бледное лицо, сверкающие глаза и тяжелое дыхание указывали на болезненное его состояние» (В. В. Тимофеева полагала, видимо, что Вс. С. Соловьев «из видов» сильно преувеличил градус своей дружбы с Достоевским: «Помню также Всеволода Соловьева, “милого и замечательного юношу”, как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему “блестящую будущность”. На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не “милого”, но скорее очень занятого собой и своей “блестящею будущностью”. Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел все время куда-то вверх, улыбаясь восторженно-счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: “Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!..”».)

Возможность свободно высказываться в «Дневнике» была для автора, по-видимому, еще и целительна. Здесь он был в своей стихии: ничто не подавляло творческого воодушевления, никто не омрачал приподнятого настроения; здесь его горячее искреннее слово могло звучать в полный голос (представление, будто можно ежемесячно издавать настоящий дневник, быстро развеялось, да и говорить ему хотелось не с самим собой, а с читателем). Правда, был риск: наберется ли достаточно подписчиков? не ждет ли его еще одна неудача? «Что он может сказать нового?.. Опять воспоминания?.. Кому они нужны?..» Сомнения слышны были со всех сторон.

Педагог и общественная деятельница Х. Д. Алчевская, специально приезжавшая из Харькова в Петербург в мае 1876 года, чтобы встретиться с Достоевским и лично выразить ему благодарность «за все», сообщала в письме: «Приходилось мне слышать и такое мнение относительно вашего издания “Дневник писателя”: “Что, если Достоевский, вместо того, чтобы создать вновь что-нибудь цельное, грациозное, разменяется на мелочи, на обзор текущих событий, маленькие рассказцы — и только!” Мне лично такое мнение кажется до крайности странным: как жизнь со всеми ее странными явлениями отнести в разряд мелочей и как художественность и силу рассказа мерить величиной?! — Нет, я присоединяюсь к той части публики, которая с энтузиазмом встретила вашу мысль об издании “Дневника”. Мы желаем знать о вас как о дорогом и любимом нашем писателе от вас самих, а не от каких-нибудь спекулянтов в литературе...»13

В ответном письме Достоевский изложил свой взгляд на писательство. «Вы сообщаете мне мысль о том, что я в “Дневнике” разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой... Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того».

«Дневник писателя» должен был послужить Достоевскому не только кафедрой публициста и общественной трибуной, но и средством погружения в подробности текущего, надежным инструментом изучения читающей публики, творческой лабораторией, где будет готовится новый очень большой роман.

Признание Алчевской, что давно почитаемый и любимый романист «вдруг сделался как-то особенно близок и дорог» именно через «Дневник», имело неожиданный второй смысл.

«Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня»14,— писала она до личного знакомства.

Но вот они встретились, лицом к лицу. «Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-аvis, и он начал говорить своим тихим, слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: “Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец “Преступления и наказания”, “Подростка” и проч.?”».

Обнаружить признаки гения в этом «потухшем» человеке 35-летней Алчевской было не так легко. Незадолго до встречи Ф. М. писал ей, что она «одна из тех, которые имеют дар “одно хорошее видеть”», но при первой встрече с писателем этот дар проявился неоднозначно. Она увидела в Достоевском не человека, осязаемого, реального, а дух — «непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться...». Она боролась с непреодолимым желанием стать перед ним на колени, целовать его руки и плакать. Наверное, она бы привела в исполнение свое импульсивное желание, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляд его почти потухших глаз. Все время разговора «душевный анатом» (так Христина Даниловна нарекла Достоевского) пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал ее. «Но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем — было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения».

С каждой минутой пристальный, «анатомический» взгляд Достоевского волновал ее все сильнее и казался почти обидным; ей чудилось, будто писатель разглядывает ее как доктор пациента. Ей было досадно осознавать неравенство; все то приятное, что он говорил о ее внешности, моложавости, душевной свежести, воспринималось не как комплимент, а как продолжение «анатомии», которая уже даже сердила и «парализовала желание молиться».

Кажется, это желание больше у нее и не возникало — она почувствовала, как тяжело ей спорить с Достоевским и как невозможно принять иные его взгляды. «Коснулись “Анны Карениной”. “Знаете ли, — сказала я, — человек, бранящий ‘Анну Каренину’, кажется мне как будто моим личным врагом”. — “В таком случае я замолкаю!” — отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя».

И все же через несколько дней в разговоре с Христиной Даниловной писатель вновь высказался, рискуя стать «личным врагом» новой знакомой. «Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!»

Она слабо сопротивлялась, чувствуя его искренность, смягчавшую нетерпимость, однако Ф. М. был беспощаден: если жизнь представляет только Вронских и Карениных, то и жить не стоит. «Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, — невозможно! Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою — это смерть Анны. Я говорю “смерть”, так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем “Дневнике писателя”, и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, — сам романист — некрасиво!»

Браниться нельзя, а хотелось бы — это и была разница между дневником настоящим и дневником для публики, осознанная в опыте реального общения с читательницей-поклонницей. Ф. М. еще больше укреплялся в мысли, что «настоящий дневник почти невозможен, а только показной, для публики»; но проверить границы возможного и идти до последних пределов допустимого в публичном дневнике было необходимо, иначе все «предприятие» лишалось смысла. Главное, не допустить фальши, не писать в полчувства, в полголоса. «Я... хотел было написать статью... Тут мысль, всего более меня занимающая: “в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?” Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности — то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет».

«Дневник», создаваемый без горячего чувства, не со всею искренностью, когда и так нужно было сдерживать себя в иных деликатных пунктах, был обречен на провал.

Только через год исполнит Достоевский обещание написать об «Анне Карениной», не бранясь, но и не кривя душой: сознается в «добровольном воздержании» — дескать, избегал говорить о текущей беллетристике, боясь показаться пристрастным; не скроет, что историю барского семейства читал у Толстого и раньше и «что там даже свежее было»; заметит, каким скучным виделся ему Вронский. «Казалось, например, что любовь этого “жеребца в мундире”, как назвал его один мой приятель, могла быть изложена разве лишь в ироническом тоне».

Напишет он — со всею искренностью и честностью — и о «смерти» Анны. «Вдруг все предубеждения мои были разбиты. Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздоровела) — и я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, — единственно силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви. Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель почувствовал, что есть правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем часто за самые высшие, — всё это чаще всего лишь самая мелкая фантастическая суета, которая падает и исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защищаясь...»

Истинный поэт, романист граф Толстой, доказал, что жизненная правда существует в самом деле, а не только в идеале. Об этой правде пора было напомнить; «этим напоминанием автор сделал хороший поступок, не говоря уже о том, что выполнил его как необыкновенной высоты художник».

Истинный художник, автор «Дневника», увидел необычайную глубину в великом толстовском романе, который в полемической запальчивости хотелось прежде только бранить; истинный художник смог обуздать чувство соперничества к лучшему русскому романисту и разглядеть в «самодуре Левине» честную душу, человека «нового корня русских людей, которым нужна правда, одна правда без условной лжи». Ответственное, компетентное слово автора «Дневника» обнаружило в романе Толстого, помимо «салонного воздуха», столько «наизлобнейшей злобы дня», что от бранчливого настроения Достоевского-критика не осталось и следа; именно с Левиным связывались надежды Достоевского-писателя на людей «чистых сердцем» и его мечты об «обществе новой правды» — быть может, опрометчивой, но такой светлой...

«Дневник» учил читателей правде, автор «Дневника» учился тайне первого шага — мудрого шага навстречу. «Сказанное по поводу “негодяя Стивы” и “чистого сердцем Левина” так хорошо, — чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать Вам горячее спасибо и душевный привет, — писал Достоевскому Н. С. Лесков, его нечастый корреспондент. — Дух Ваш прекрасен, — иначе он не разобрал бы этого так. Это анализ умной души, а не головы»15.

...Обязанности   Достоевского,   организатора   и   автора

«Дневника», были не слишком обременительны. Объем журнала не превышал двух листов, номера выходили в последний день месяца, все статьи писались одним пером — Ф. М. заботился о логике номера, держал корректуры и следил за цензурной стороной дела. «Хозяйственную часть издания, — вспоминал метранпаж Александров, — то есть все расчеты с типографиею, с бумажною фабрикою, с переплетчиками, книгопродавцами и газетчиками, а также упаковку и рассылку издания по почте с самого начала “Дневника писателя” приняла на себя супруга Федора Михайловича... Анна Григорьевна вела принятое на себя дело все время с уменьем и аккуратностью, достойными опытного в этих делах человека, и вдобавок с неутомимым трудолюбием».

Вряд ли критики ждали от «Дневника» чего-то особо оригинального. Считалось, что этот жанр автор избрал вынужденно, поскольку «исписался»; печататься по-прежнему хочет, но ничего, кроме дневниковых заметок, не имеет. Его бранили за гордыню и дерзкое самомнение — неужели романист, который «кончился весь», надеется выдать дневниковый мусор за литературное  произведение?

Читателям, однако, предстояло убедиться, насколько не похож «Дневник писателя» на дневники в привычном понимании термина: новинка произвела фурор. «Увидели, что это не хроника событий, а глубоко продуманное, авторитетное, руководящее слово веского общественного деятеля по поводу таких явлений текущей жизни, значение которых понятно только высшим умам, и тогда принялись читать его с возрастающим все более и более интересом» (М. А. Александров).

Первый номер раскупался нарасхват. «Дети странный народ, они снятся и мерещатся» — одна эта фраза в начале второй главы царапала сердца; далее шел рассказ о семилетнем мальчике-попрошайке («мальчике с ручкой»), диком существе, которое не понимает ни где живет, ни какой оно нации, не знает, «есть ли Бог, есть ли Государь», — существо, которому судьбой уготованы грязный закоулок, пьяная шантрапа, воровство, тюрьма, смерть под забором.

И еще одна кроха из сырого холодного подвала примерещилась писателю: оставив случайный промозглый угол и окоченевшую мать, маленький голодный мальчик вышел наверх, в большой сверкающий город, надеясь отыскать кусочек или корочку; натерпелся страху, обид, заснул в чужом дворе, присев за дровами, и попал на «Христову елку»...

«И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне всё кажется и мерещится, что всё это могло случиться действительно, — то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж и не знаю, как Вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать».

Но уже совсем не выдуманным был рассказ о колонии малолетних преступников, оскорбленных жизнью «падших ангелов» (Достоевский вместе с А. Ф. Кони посетил колонию в конце декабря 1875 года). «Эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям, которые и останутся при них, конечно, навеки и будут сниться им всю жизнь в страшных снах. Итак, с этими ужасными впечатлениями надобно войти в борьбу исправителям и воспитателям этих детей, искоренить эти впечатления и насадить новые». Огромная задача переделки опороченной души в ясную и честную решалась здесь трудовым воспитанием, здоровым образом жизни, гуманным обращением, начатками школьного обучения. Но, всматриваясь в детские лица, писатель видел мальчиков, ничем не конфузящихся, что-то про себя скрывающих, развязных перед начальством. «Должно быть, ужасно многим из них хотелось бы сейчас улизнуть из колонии. Многие из них, очевидно, желают не проговариваться, это по лицам видно».

Богатые дети на елке в клубе художников, «все в прелестных костюмах», соседствовали в «Дневнике» с нищими грязными оборвышами; обжорливая младость, «облегченно» воспитанная, — с голодными дикими попрошайками; высокоразвитые гимназисты и лицеисты — с детьми-бродягами, не знающими грамоты. Покрытые мраком души — кто они? «Конечно, эти мальчики не народ, а, так сказать, Бог знает кто, такая особь человеческих существ, что и определить трудно: к какому разряду и типу они принадлежат?» Что могут они усвоить, к примеру, из литературы? Что принять к чтению таким детям и при таких обстоятельствах? Вглядываясь в отечественную словесность из стен детской колонии, писатель приходил к нерадостному выводу: «В нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские рассказы, ни “Вечера на хуторе”, ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) непонятны совсем народу... Что же до писателей-обличителей и сатириков, то такие ли впечатления духовные нужны этим бедным детям, видевшим и без того столько грязи? Может быть, этим маленьким людям вовсе не хочется над людьми смеяться...»

Но почему бы не рассказывать детям простые рассказы из Священной истории без казенной морали? Ведь это могут делать даже школьные учителя; «ряд чистых, святых, прекрасных картин сильно подействовал бы на их жаждущие прекрасных впечатлений души...».

Сценки из «Дневника» врезывались в сознание читателя авторской тревогой, благородством чувств, гуманностью помыслов. Как говорить, как писать об извечной русской беде, пресловутом «веселии Руси» — пьянстве? «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих?»

«Дневник» давал всего лишь крохотную картинку: «Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчисленных будущих ужасов». Неисчисленные будущие ужасы не были здесь ни пророчеством, ни ясновидением, а лишь неизбежным следствием.

Впечатления Достоевского о текущем и насущном, отчет о виденном, слышанном и прочитанном, тревога и боль за «лик мира сего» сложились в первом выпуске «Дневника» в гражданский символ веры, освещающий смысл всей его литературной деятельности.

«Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когданибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе».

Это была социальная, политическая, культурная, образовательная программа действий, а не только убеждений. Достоевский действительно оказывался «всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желал успокаиваться». Золотой век, конечно, был в кармане у каждого; всякий чванливый и надутый, всякий завистливый и самолюбивый мог стать искренним и простодушным, честным и сердечным, чистым и великодушным — стоило только захотеть. Но почему-то никто не хотел, и золотой век по-прежнему оставался картинкой на фарфоровых чашках...

Заканчивался первый выпуск «Дневника» турецкой пословицей: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели». «По возможности, — комментировал цитату Достоевский, — буду следовать в “Дневнике” моем этой премудрой пословице, хотя, впрочем, и не желал бы связывать себя заранее обещаниями».

Хотя швырять камнями и было в кого, автора «Дневника» не могло не радовать почти всеобщее сочувствие его попытке освободиться из-под нравственного и финансового гнета журнальных редакторов, дававшей возможность беседовать с публикой без посредников. «Честному писателю, — замечал фельетонист «Голоса» (1876, 8 февраля) Г. К. Градовский, — часто нет исхода: или молчи или прикроивайся к тому изданию, у которого нет конкурента, в котором менее других находишь разногласия, обращайся в своего рода крепостного этого издания. Ф. М. Достоевский один из оригинальнейших русских писателей. Что ж удивительного, если, при нынешней ограниченности числа периодических изданий, ему приходилось тяжелее многих литераторов». В литературной среде хорошо знали и помнили, как «Русский вестник» исправлял «Бесов» и с какими оговорками печатался «Подросток» в «Отечественных записках».

Впрочем, ядовитая пресса не могла удержаться, чтобы по привычке не обозвать автора «Дневника» нервно брюзжащим, плетущим всякую околесицу расслабленным и психически больным стариком, ум которого болен и доходит до абсурда; со всех сторон раздавались голоса негодования по поводу турецкой пословицы, «бестактной» и «трусливой». Двойственное отношение к «Дневнику» со стороны леворадикальной критики звучало почти одобрением; П. Н. Ткачев, сдерживая полемический пыл, писал в «Деле» (1877, № 6): «Г-н Достоевский вовсе не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как — хоть святых вон выноси. И в то же время сколько искренности, сколько любви и фанатизма в его привязанности к народу, к России».

«Вот ваш “Дневник”... Чего в нем нет? / И гениальность, и юродство, / И старческий недужный бред, / И чуткий ум, и сумасбродство, / И день, и ночь, и мрак, и свет. / О, Достоевский плодовитый! / Читатель, вами с толку сбитый, / По “Дневнику” решит, что вы — / Не то художник даровитый, / Не то блаженный из Москвы», — ерничал в «Петербургской газете» (1876, 3 февраля) насмешник Д. Д. Минаев.

В чем безусловно ошибся сатирический поэт, так это в читателе: он совсем не был сбит с толку. «Контингент читателей “Дневника” составлялся главным образом из интеллигентной части общества, а затем из любителей серьезного чтения всех слоев русского общества. К концу первого года издания между Ф. М. и его читателями возникло, а во втором году достигло больших размеров общение, беспримерное у нас на Руси: его засыпали письмами и визитами с изъявлениями благодарности за доставление прекрасной моральной пищи... Некоторые говорили Ф. М., что они читают “Дневник” с благоговением, как Священное писание; на него смотрели одни как на духовного наставника, другие как на оракула и просили его разрешать их сомнения насчет некоторых жгучих вопросов времени. И Ф. М. любовно принимал этих своих клиентов и беседовал с ними, читал их письма и отвечал на них...» (М. А. Александров).

С душевным волнением читатели знакомились с «Мужиком Мареем»; возмущались, читая про дело Кроненберга, истязателя своей семилетней дочери; умилялись «бессюжетному» рассказцу про то, как тихо и славно отошла в лучший мир почтенная старушка ста четырех лет; размышляли вместе с автором о грядущей неизбежной войне и цене пролитой крови; сокрушались, узнавая подробности истории актрисы Каировой, пытавшейся зарезать соперницу и оправданной судом присяжных; старались вникнуть в сложные политические резоны Восточного вопроса; следили за переездом писателя из Петербурга в Берлин, а потом в Эмс, куда он отправился на лечение, и за его впечатлениями о немецких порядках и нравах; привыкали к горячему слову автора о славянстве и русской идее, о Европе и Константинополе, о суде над крестьянкой Корниловой, в состоянии аффекта выбросившей падчерицу в окно.

«Благодарю вас за “Дневник писателя”. Прочла, — сообщала Алчевская А. Г. Достоевской, откликаясь на майский номер журнала. — Плакала над Каировой, плакала над Писаревой, плакала над Воспитательным домом — удивительно, как может один человек вмещать в себе столько теплоты и чувства, что стало бы, кажется, на тысячу»16.

Что важнее писателю — прочесть какие угодно похвалы себе в печати или услышать доброе слово от сочувствующего читателя? Достоевский не колебался: всегда милее и важнее услышать ободряющее слово читателя. «Право, не знаю, чем это объяснить: тут, прямо от читателя, — как бы более правды, как бы более в самом деле».

Еще через год, в 1877-м, в майском номере журнала Достоевский признавался: «За всё время издания моего “Дневника” я получил и продолжаю получать много писем, подписанных и анонимных, столь для меня лестных и столь одобрявших и поддерживавших меня в труде моем, что, прямо скажу, я никогда не рассчитывал на такое всеобщее сочувствие и никогда не считал себя достойным того. Эти письма я сберегу как драгоценность...»

...Посетив по прибытии в Эмс доктора Орта, Достоевский настойчиво расспрашивал, как быстро будет прогрессировать болезнь в легких. Доктор отвечал, что смерть пока далеко, что можно прожить долго, но слишком дурен петербургский климат, нужны предосторожности. Через две недели всё повторилось. «На вопрос же мой (положительный) — так ли развилась моя болезнь, что мне уже недолго жить? — он даже засмеялся и сказал мне, что я не только 8 лет проживу, но даже 15, — но прибавил: “разумеется, если климат, если не будете простужаться, если не будете всячески злоупотреблять своими силами, и вообще, если не будете нарушать осторожную диету”».

В прогнозе эмсского эскулапа было слишком много «если». В сентябре 1876-го Ф. М. написал брату Андрею: «Наше время пролетело, как мечта. Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух! Тебе же желаю, особенно теперь, как можно больше здоровья и долголетия, чтобы любоваться на детей и ласкать внуков. Ничего не может быть лучше в жизни».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.