Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (31.12.1938 — 02.01.1939)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (31.12.1938 — 02.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 259–263, 269–271, 285–292, 285–286

Последний день года, милая, который хочет уйти, помешкав дольше, чем все остальные до него, — этот действительно наш первый совместный год…

В ясной холодной ночи высоко в небе стоит охотник Орион; над горами сияет дубль-вэ Кассиопеи, а между ними обоими светло и чисто светит Юпитер, повелитель Стрельцов.

Последние недели этого года меня разбили и прокалили. После того как осенью сила вернулась в мои суставы, мне захотелось здесь, в полном одиночестве, когда ни одного человека нет рядом, испытать металл на прочность: мне захотелось противопоставить себя себе самому, меня, такого, каким я был, — мне, тому, каким я должен был и хотел стать. Мне захотелось проверить, как пружинит каждый мой сустав, придать суставам твердость и гибкость, которые им так нужны. Я не хотел ничего больше передоверять случаю, мне хотелось стать своей собственной «волей случая».

Я так и поступил. Я себя не жалел. Я провел полную ревизию по всем статьям. Это было легко и сложно. Легко потому, что надо всем, что отмерло, уже наросло новое; тяжело потому, что я был один, а мне не хотелось быть одному.

Результат состоит не только в том, что я работаю, причем работаю, как редко работал прежде, ничего не вычеркивая, начисто, с самого начала попадая в точку, а мимоходом накопив еще столько материала, что мне хватит на десять лет, — нет, результат состоит прежде всего во взаимосвязи мысли и чувства, труда и бытия, жизни внутренней и внешней. Чтобы все, что ни происходит, излучение и облучение, переплавлялось в звезде жизни, внутри раковины собственного бытия. Чтобы излучение, отраженное зеркалом мира, очистилось до внутренней сути опыта; но чтобы опыт не прилипал к мозговым клеткам, как к толстым стенкам сот пчелиный мед, — и чтобы он, опыт наш, не старел, не делался недоверчивее, неподвижнее, осторожнее и нерешительнее, а чтобы он, заостренный как стрела, попадал в кровь и делал ее живее, быстрее, более знающей и, тем самым, более молодой. Это и есть «Закон пумы, змеи и сокола». Не змеи и орла — это были животные Заратустры. Наши животные — это пума, змея и красный сокол, из тех, что летают над Нилом. Это закон опасной, обжигающей жизни, и он включает в себя тайну приплясывающего веселья, неуязвимости и предельно гибкой силы. Кто и когда видел состарившуюся пуму, старую змею и старого, сокола? Они были молоды и стары до своего последнего дня.

Мистическая формула: чем больше опасность, тем больше безопасность! Это антитезис, противопоставление Лао-Цзы. Это точка пересечения, в которой чувство и объект могут находиться в стадии сильнейшего полярного излучения и тем не менее не иметь причинных взаимосвязей. Где даже сила чувства и его эманация не должны иметь общего с резонансом объекта, на который направлены. Хрустальный мир высоких чувств. Не трепещущий огонек — сияние! Мир, воспроизводящий себя сам, как геометрия; он приближается к невероятной тайне чисел.

Удивительное, дикое счастье — ощущать, к каким подробностям это может привести. И что тело при этом меняется, хотя для этого ничего не делаешь. Оно не терпит больше на себе никакого жира, потому что и в мозгу ни жиринки нет больше. Тело и движется по-иному, потому что гибкости духа соответствует поправка на элегантность. Хладнокровие и чувство превосходства над кем-то — результаты глубокого дыхания и верного глаза; они вдруг появляются, невесть откуда взявшись, и вместе с ними приходят точность выражения и безошибочный выбор типичного.

Одно подбрасывает что-то другому, как многочисленные зеркала делятся друг с другом светом. Видеть насквозь — не теряя прелести отражения на поверхности; научиться ждать, пока предметы не заговорят; быть совершенно раскрепощенным, чтобы в миг принятия решения сразу же добиться напряженнейшей собранности: это «закон пумы». Закон полной жизни. Дух не как тормоз экипажа глубоких желаний, а как несущаяся перед ним во весь опор тройка лошадей.

Желание — что за слово! Некий сифилитик из клиники «Сильз-Мария» проник в его суть, когда написал о нем: «Желание — оно еще глубже сердечной боли; страдание говорит: исчезни… а всякое желание стремится к вечности, глубокой-глубокой вечности…» Он проник в суть желания, он знал его опьяняющую песню, но жить по его законам не мог. У него был орел и была змея, — однако ему недоставало пумы, ее гибкости, кошачьего прыжка в мир, чтобы сделать его своей добычей, готовя к этому кровь в жилах. Он был соколом, обогнавшим в полете себя самого.

Познать темноту каждого прожитого мгновенья и поэтому не оставлять ни одного мгновенья жизни без желания. Оно есть даже в вечной утрате дней, которые скользят из наигравшихся до устали рук в синюю безвечность, ибо в нем есть двусмысленность, как во всем важном и большом. Желание — в родстве, а не во вражде с печалью. Логика не по его части; но ему известны знания по другую сторону вещей: полумрак, двойное освещение — из темени и света, потому что темень тоже свет — только серый. И черное пламя горит иногда жарче светлого.

Тебе знакома странная печаль полумрака, она кажется беспричинной, из такой дальней дали она приходит, из полумрака ушедших поколений, затонувших жизней людей прошлого — эта двуполая печаль, когда в тебе воскресают другие, утерянные, и они зовут — кто женщину, а кто отрока. Погребенное под землей, обрушившееся вниз из многих прежних жизней, когда ты сам был отроком и искал женщин, от чего всего-то и осталось, что этот призрачный свет и загадочный призыв, далекое, тягучее и печальное эхо над пропастями забытья, отзвучавшее уже много жизней назад.

Я любил тебя, задетую полумраком, когда ты вскакивала, чтобы обнаружить его где-то вовне себя — в чьем-то лице, во вскинутой голове, в чьем-то смехе, в чьей-то походке на солнечном пляже. Ты была хороша, когда бежала, задыхаясь, ты, вечно навлекавшая на себя опасность, когда что-то делала второпях, и желания твои неслись впереди тебя галопом, как табун белых лошадей. И тогда я почти ничем не мог тебе помочь, разве что оградить тебя от падений и быть при тебе; да, быть при тебе, потому что я знал, что в сумерках ты вернешься — усталая, разочарованная и одинокая…

Ты возвращалась, дева-юноша и охотница Диана, с луком и стрелами. Ты убила дичь и загрустила, ведь тебе совсем не хотелось ее убивать. Тебе хотелось быть Пентесилеей, а тот, за которым ты охотилась и который тебе сдался, оказался бы Ахиллом, он, двуликий, воплощение ужаса и счастья, двуликий из-за своих страстных желаний, оказывался сильнее тебя, охотницы и амазонки с колчаном, полным подрагивающих стрел.

Но то был не Ахилл. Боги мертвы, и полубоги тоже. Флейта Пана умолкла, забыты песни Сафо, и даже Антиной, избранник тоскующего Адриана, всего лишь легенда. Белый единорог превратился в выставочный экспонат у Хагенбека. А карикатуристы изощряются в изображении «B?uf sur le toit»[40].

Люди больше не различают зова. Они даже не слышали его. В них нет ничего от Алкивиада и Дионисия; даже от Сократа — и то ничего нет. В них нет и небесной двусмысленности; они до ужаса однозначны. В них нет «Больше!» — они все уменьшают. Последнее из существ двусмысленных, мне известных, это, пума, ты.

Возьмем полумесяц над лесами; при виде его в нас закипает кровь, это отзвучавший призыв, замурованный в нас, как в тюрьме времени и прошлого — он известен мне так же, как и тебе. Некогда ты была отроком в стовратных Фивах, милая, и я любил тебя.

Он ведом мне; но я не ищу его больше там, где он может прозвучать лишь вполсилы, ломко, — ибо самое загадочное состоит в том, что он только там дает чистый отзвук, где есть то и другое: призыв и эхо, передатчик и приемник. Слово, которое я выбрал для обращения к тебе: «Liebling» (милый, милая) — в Древней Греции относилось к отроку, подростку. Не един в двух, нет, а двое в одном — вот в чем приключение! Флуоресценция сдвига, возбуждающий обмен крови: соратник и возлюбленное существо в одном человеке.

Когда твоя кровь шла еще по другим путям, путям беспокойным, полным желаний, которые никогда не могли свершиться, руки твои и твоя кожа были иногда, на какие-то мгновения, более знающими, чем ты сама: они вдруг распознавали это странное соединение братскими узами, они находили вновь некую вогнутость и даже линию движения, которую ты любила при других обстоятельствах, от которой ты отдалилась, а теперь она вновь открылась перед тобой, — и если ты думаешь, в состоянии духовидения и внезапного просветления, что, может быть, ты со всеми этими надеждами и потерями равновесия никогда не сможешь стать Дианой из лесов, то это произошло по той причине, что ты неожиданно услышала отзыв, эхо призыва, прозвучавшего неизвестно откуда; оттуда, откуда ты, собственно говоря, не ожидала, но в глубине души всегда хотела услышать: от меня.

Я не двигался с места, пока ты бежала; но ты никогда не удалялась столь далеко, чтобы я не смог тебя удержать. Ты была двусмысленной; но я был трехсмысленным. Я знал о твоей тревоге, но я знал и о твоей безмятежности. Ибо и они двусмысленны и приходятся друг другу сестрами, а не полюсами. Асмодея и Антиной. Демон Сократа. Я пришел в мир задолго до тебя. И посему я в этом разбираюсь. Антиной и Адриан — разве я не был знаком с обоими? Разве я не был знаком с последним полубогом античности, который жил и умер поблизости от меня?

Древний ветер, древний свет и отзвучавший призыв, как все они шумят и отражаются под сводами, где живут летучие мыши ушедших годов и где корни деревьев свешиваются, как призрачные рыбацкие сети. Как долго все это длилось! Сколько рук и сколько глаз трудились и сберегали меня, чтобы я не упал, чтобы рос и мог сегодня собственными руками проложить дорогу, по которой пойдешь ты. Руки и глаза, сильные и зоркие, с красотой которых никаким другим теперь не сравниться, — они мертвы; и только я жив, и я хочу передать дальше то, что они дали мне. Я люблю тебя — какие темные, странные слова, и как гулко звучат они, донесясь неизвестно откуда, и сколько в них разлуки…

Разлука и возвращение — но возвращаемся ли мы на самом деле? У мертвых есть одно-единственное преимущество перед живыми, говорит Ницше: им не придется больше умирать…

Милая моя, мысли — это тени наших ощущений, всегда более темные, более пустые и более простые, чем сами ощущения. А слова, написанные слова — это тени теней, еще более пустые и еще меньше по размеру… Нам бы сидеть с тобой у камина и долго нежно молчать обоим, и тогда, может быть, медленно, как капли из старого колодца, пришли бы слова, откуда-то издалека — но из самой жизни, из тех немногих вещей, которые мы называем воспоминаниями, слова, о которых мы до этого никогда ничего не знали…

Я мог бы о многом рассказать тебе, сиди ты напротив, а так оно прозвучит сухо, и не будет тепла, которое в нем все же заключено. Все пока что настолько далеко и подвижно, что трудно втиснуть это в определенные понятия. И тем не менее приятно думать, что оно есть, а отныне есть и для тебя. Не только во мне, но и в тебе тоже. Это закон сообщающихся сосудов: когда уровень жидкости повышается в одной, он повышается и в другой трубе. Если моя жизнь сделается живее, оживится и твоя. А вот чудо, которое иногда делает меня несколько нетерпеливым: то, что пламя у нас тоже общее и что оно перебрасывается в нашу вторую жизнь — в работу.

Мне не хотелось бы, чтобы ты начала работу до моего появления. Тебе необходима батарея, от которой ты могла бы ежедневно подзаряжаться. Не то не быть тебе снопом света. В том, что ты сноп света, — твоя сила и твоя слабость. Мне теперь все об этом известно; и узнал я об этом таким же способом, каким узнаю все о себе. Теперь это связь нерасторжима. Мне безразлично, где ты начнешь: в Америке или во Франции. Франция обладает известными преимуществами — и не в последнюю очередь потому, что у тебя тут меньше забот. Однако это не столь важно; я перенесу тебе Францию в Америку, если ты начнешь там. Я думал о твоей работе с тех пор, как увидел твои фильмы в «Таможне». Но этого одного было бы мало; я знаю, насколько мало. Однако я сопряг их с тобой лично. Я словно бы заново сшил разрезанные сосуды, как врач, и восстановил в них кровообращение. Но и этого еще не довольно. Куда важнее, что все произошедшее во мне в последние месяцы и особенно в последние недели выглядит так, словно придумано для тебя.

Тебе следует бесконечно многое возместить, милая. Ты побывала в руках, которые лишь потому нельзя назвать преступными, что все остальные их качества превосходит неведение. В венецианской вазе не сваришь супчик из примитивных желаний обладания. Тог, кто всегда отдает, должен уставать, если никогда ничего не получает взамен. Даже в самом сильном аккумуляторе упадет напряжение, если нет динамо, которое его заряжает вновь. Да откуда им знать об этом? Разговорчиками об искусстве и уверениями в личной привязанности тебя не зарядишь. Тебе требуется напряжение иного рода. Нужно нести в себе мир в самом глубоком смысле этого слова, причем твои полюса расположены совсем не там, где предполагают эти дураки. Они полагали, что мыслят глубоко, когда были всего лишь подавлены, и они пытались обрезать тебе крылья, чтобы удержать тебя при себе, вместо того чтобы лететь вместе с тобой.

Любимая! А сколько надо возместить мне! Чем ты, собственно, так уж отличалась от вечной сестры милосердия? Как ты ждала самой малой малости от них, как ты ухаживала за ними, на что только ни была готова ради них! Как, собрав воедино всю чудодейственную, прекрасную силу веры в успех, ты набрасывала на их хилые плечи парчовые одеяния, как ты их всех делала большими, чем они были на самом деле! О ты, все увеличивающая и укрупняющая! Ты пыталась силой любви вживить в них чувства, которыми они должны были обладать, чтобы быть с тобой только в дневное время! Мозг несобранный, воспринимающий и воспроизводящий ты сделала творческим, талантливость уступила место гениальности, хотя это качества, внутренне противоречащие друг другу, вместо плотоядного растения появилось плодоносящее дерево, ты отдавала и отдавала, но когда же ты получала? Они любили тебя, ну, допустим, — но кто помимо этого осыпал тебя благодеяниями или кто заставлял тебя накаляться добела, кто был хоть ненамного впереди тебя даже во время твоего самого высокого прыжка, пума? Разве ты не сама себя накаляла и разве не ты сама должна была поддерживать в себе это состояние постоянно или хотя бы короткое время, разве ты могла себе позволить упасть, блаженствуя, с закрытыми глазами, всякий раз будучи твердо уверенной, что тебя подхватят чьи-то руки или пружинящая сетка, любимая ты моя акробатка? Откровенная моя, способная с такой силой волновать своими губами, своими глазами и своей головой и вести за собой по лабиринтам и тайнам крови, сколько раз тебе приходилось умолкать, потому что они тебя не понимали и все примитивно принимали на свой счет! Ты бросала себя им на пожирание, но, слава Богу, у них недоставало клыков, чтобы разорвать тебя. Даже этого — и то не было! Они не были даже достаточно злы. Они обломали о тебя свои зубы, и теперь они мудры и добры. И, по сути дела, сдались, выдавая это за мудрость.

Я не желаю быть мудрым. Я был мудрым в двадцать лет, сейчас я забыл об этом, сейчас я одного возраста с тобой, а ты молода. Сердце разрывается, до чего ты молода, пума, ты даже не догадываешься, какая ты юная!

О, дикий шум вечного начала! Каждый день мне кажется, что еще вчера я нисколько не любил тебя, настолько более сильное и полное чувство овладевает мной; и каждый день я думаю, что сейчас не может быть никакого «Больше!», но завтра я тем не менее опять буду думать, что сегодня я тебя даже отдаленно не люблю так, как полюблю завтра, если завтра наступит сегодня.

Я был ото всего оторван много лет подряд, я позволял, чтобы меня носило и мотало где угодно, я был равнодушен, но устали не знал, я спал, но не было ничего такого, ради чего стоило бы бодрствовать, я попадал в опасные ситуации, но никогда не терял уверенности в себе, я унижал свое достоинство, но знал, что есть во мне нечто нерушимое и верное, на что я могу положиться, как на компас. Насколько надежным все это было внутри моего естества, видно из того, насколько сильно я унижался. Я был уверен, что стоит последовать толчку и появиться синему лучу, как все во мне снова сойдется и сольется, и чем дальше меня от этого уносило, тем больше мне это прибавляло; острие стрелки обязательно покажет на север, даже если на это потребуется какое-то время и обратный путь окажется долгим, и придется ко всему еще преодолеть несколько болот и речных стремнин, я все равно должен был добраться до нужного места, и вот я до него добрался. Ты была терпелива со мной, но и сам я никогда не боялся, я знал, что мне еще раз придется пройти через все, и знал еще, что гладким этому пути не бывать, я знал, что прожитые годы будут снова дергать и рвать меня, я смотрел им прямо в лицо и позволял дергать и рвать себя; иногда меня мог сбить с моего курса туман, и тогда приходилось выходить из машины и пережидать его, иногда доводилось перебираться через перевалы, да еще ночами, — но я знал, что окажусь в нужном месте — меня сдерживала мягкая синяя лента, да, наряду с компасом и моими руками еще и синяя лента, и двигался к цели я без спешки, я не торопился…

Любимая моя! Ты, для которой было уже много, если кто-то рядом умел смеяться, — я счастлив, потому что чувствую, что могу сделать счастливой тебя. Я не знаю, как мне сказать это иначе, это звучит высокопарно, но ты поймешь, о чем я говорю и что я под этим разумею. Я сижу здесь и пишу, а потом встаю и хожу туда-сюда по комнате и разговариваю с тобой, и двигаюсь я теперь иначе, чем прежде, я подтянутее, я молод, я смотрю на мои вещи и рукописи и понимаю, что только теперь в них появился смысл; вот я поставил пластинку, купленную в Жуан-ле-Пене, и мне вспомнились твоя бронзовая кожа, и Антиб, и теннисные корты, и бассейны, и лодка в Сен-Тропезе, да, все это вместе, и наши вечера в «Бастиде», и в «Ирисе», и тот самый первый вечер в Париже, когда, несомая ветром приключений, ты летела впереди нас, как красивый воздушный корабль, и хотела показать и дать нам, всем остальным, все, чем обладала сама, как в сказках Шехерезады. А твои песни? Мне все равно, пела ли ты их в тех же местах и перед другими, как передо мной, — я очень любил тебя в эти мгновенья, ибо то, что ты делала это неосознанно, и было той самой чудесной метаморфозой, когда небесная измена обращается в глубочайшее доверие и безграничную уверенность. Может быть, ты и с другим поступила бы точно так же — разве я не люблю ее, эту чудесную естественную беспечность, которая в Антибе подарила мне замечательное переживание: это когда я прошел мимо тебя, а ты меня не заметила?.. Но тебе, наверное, это далось без особой уверенности и безграничной веры в себя. Я видел, что я для тебя не то, что любой другой, и это было счастливым ощущением. А потом… как все переменилось: ты начала петь и, улетела от наших случайных спутников, ты вдруг запела для меня одного, и мы говорили друг с другом, а остальных словно и не было при этом, или они ничего не понимали, а мы смеялись и наслаждались нашим загадочным сложным счастьем, будучи среди иных прочих, но никого из них не замечая, мы раскалялись и мудрели; а потом, милая пума, от полноты счастья, что нашелся человек, который все это понимает, поддерживает, позволяет длиться и обо всем догадывается, ты совсем напилась…

Ах, небесное создание! Когда ты появилась в моем жилище и по-пумьи набросилась на меня, не зная, кому ты, собственно, с кем изменяешь, — ты всегда обманывала других со мной, мой ангел, ибо как ты могла обманывать меня, если я тебе позволял абсолютно все; какая ты была красивая и какая молодая, и насколько точно ты знала, где тебе самое место…

Будь ты всего лишь актрисой, все было бы просто, ибо корни актера плоско лежат под землей; иногда они находятся и над ней. Но твои корни разветвленнее и глубже; их происхождение совершенно иного рода. Поэтому и воздействуешь ты иначе. Виртуозность исполнения ни в коей мере не твой удел; у других это получается лучше, вот и предоставь это им — тебе надо потрясать и захватывать, причем путем самым сложным изо всех. Удивительно, но то, что для любого другого составляет несомненное преимущество, в твоем случае едва ли не недостаток: то, что ты красива. На этом-то они и споткнулись, что очень легко объяснимо: ведь достаточно дать в кадре твое изображение. Красота и личность, очарование и характер — странное дело, но когда присутствуют оба эти качества, значительно повышаются требования к их носителю. Только очень большой или очень плохой режиссер способны удачно отобразить это. Джо, единожды разобравшись в твоем даровании, по сути дела, всего один раз добился успеха, и то на сравнительно ограниченном пространстве, ведь он показал только одну твою ипостась, но эту, правда, в совершенстве. Остальное пришло от тебя: двусмысленность, мерцание трагического в платоническом, а не в аристотелевском смысле. Но потом он был пленен тобой, в этом состоянии он есть и пребудет. В другом исполнении бойкая Лола осталась бы маленькой певичкой из кафешантана, и боюсь, что почти так оно и было задумано. А с тобой появилась поруганная человеческая Душа, хотя никто, собственно, не мог бы объяснить, где, кем и как. Это было твоей тайной. Причина в том, что ты была не только актрисой. Впоследствии все они постоянно искали эти возможности; но разве могло у них выйти что-то путное, если они постоянно искали это с помощью театральных приемов? Или даже с помощью муштровки. Но и то сомневаясь. Маленькая пума, что пригодно для тебя в жизни, то пригодится и в работе: тебе просто нужно дать волю, беги, мол, куда хочешь, и ты сама знала бы, что правильно, а что нет, и где твое место. А так они тебя запутывали и наверняка часто заставляли делать вещи, тебе ненавистные. Кстати, чтобы дать кому-то волю побегать всласть, надо иметь большое сердце и быть очень уверенным в себе. Обнаружить талант и поддержать его — это, конечно, уже заслуга; дать ему вырасти и, возможно, даже отпустить от себя (в самом узком смысле слова, потому что он вернется, но на такой риск никто не пойдет) — это нечто иное.

Никто не берет себе пум в дом, чтобы вырастить из них домашних кошек. Здесь начинается то, что сродни…

Однако оставим это, милая. Хватит и того, что нам это известно. У нас нет больше времени для реминисценций. Но у нас нет больше времени и для безвольной жизни. При встрече мы поговорим об этом. Ты будешь со мной, и я обязан о тебе заботиться. До сих пор ты заботилась о других. А мы возьмем и изменим это. Тебе предстоит еще совершить нечто во имя себя и во имя богов, сотворивших тебя такой, какая ты есть. Ударить по сердцам так, чтобы перехватило дыхание. В фильмах это еще никому не удавалось в полной мере. И теперь дело за тобой. Я знаю это, потому что если ты не только актриса, то я не только писатель. Этот редкий род двойного дарования в большой опасности. Если такой человек промахнется, то, может случиться, он уже никогда ничего не добьется, как Джинджер Роджерс[41] (извини!). Но если попадет, то свалит людей с ног! Ты пума. Ты должна перепрыгнуть через них. Или выбить у них почву из-под ног.

Как они всегда обгладывали твое чувство собственного достоинства, вместо того чтобы укреплять его! Потому что его в тебе заложено недостаточно — от природы. Как они тебя…

Ладно, замнем. Мне все равно, что ты была для них матерью, поварихой, ведьмой, наперсницей и черт его знает какой еще ерундой. Сейчас ты пума. И если кто не умеет обращаться с пумами, пусть к ним и не прикасается. У пум самые быстрые лапы и самые крепкие мускулы изо всех кошачьих. Но у них же и самая мягкая шерстка и самые нежные губы…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.