ГОРТЕНЗИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОРТЕНЗИЯ

В декабре 1867 года Золя выпустил в свет роман «Тереза Ракен», который вначале назывался «Брак по любви». Пресса крайне негативно приняла это произведение. «Фигаро» писала: «Лужа грязи и крови… Г-н Золя видит женщину такой же, какой её изображает на своих картинах г-н Мане: цвет грязи, слегка разбавленный розовым». Откуда такая ненависть? Правящему классу, строившему новый мир, в котором с избытком хватало гнусности и уродства, не нравилось видеть их отражение в зеркале искусства. Золя был крайне удручён. Ему не было жизни без его книг. Он работал до изнурения, но чего ради? Успеха всё не было, зато были бесконечные газетные статьи, которые он писал ради пропитания и которые ничего, кроме тошноты, у него не вызывали, причём чем дальше, тем больше. Сезанн посмеивался над страданиями друга. Стоит ли лезть из кожи вон, чтобы понравиться этому быдлу? Искусство, будущее — только это имеет значение. Поль постоянно куда-то исчезал, никто даже не знал, где он теперь живёт. На улице Ботрейи? Или Шеврез? Или Вожирар? А может, Нотр-Дам-де-Шан? Он скакал с места на место, снедаемый другим, более жестоким страхом, страхом бессилия, словно дорога, на которую он ступил — никому не ведомая, не имевшая никаких указателей — могла завести его в бесплодную пустыню. В эти месяцы безумных метаний чаще всего рядом с Сезанном оказывался Филипп Солари. Солари обладал очень важным свойством — он спокойно воспринимал перепады настроения Поля и его пренебрежение бытовыми удобствами. Оба они жили на грани нищеты, за несколько дней спускали своё месячное пособие, а потом питались одним лишь хлебом, который макали в оливковое масло. Солари в тот момент работал над статуей негра Сципиона — натурщика из академии Сюиса. Золя очень хотел показать этот шедевр Мане, снизошедшему до визита в скромную мастерскую Сезанна и Солари. Поскольку там царил жуткий холод, Солари развёл в печке огонь: под действием тепла глина, из которой он ваял свою статую, начала плавиться, и символ «Войны за независимость», как он назвал своё творение, попросту рухнул на пол. Так что вместо статуи стоящего во весь рост негра Солари представит на Салон статую негра спящего, и жюри допустит её к участию в выставке.

Допустит вместе с работами Мане, Моне, Писсарро, Сислея, Ренуара, Базиля — в общем, всех. Всех, кроме Сезанна. Его «Увертюру к “Тангейзеру”», вторую её версию, жюри отклонило. «Как обычно», следовало бы тут сказать. Такая ненависть к Сезанну начала вызывать тревогу. Она наводила даже на мысль о своего рода каббалистике[109], этакой борьбе с символом веры, ибо имя Сезанна уже было на слуху, его знали не только в узком кругу художников, но и за его пределами. Неужто они так и будут из года в год держать его в стороне от Салона, низведя до уровня записного неудачника? Его друг Марион выразил свои опасения в письме Генриху Морштатту: «Современная реалистическая живопись как никогда гонима официальными властями, так что Сезанну ещё долго не удастся выставлять свои картины среди творений признанных ими художников. Его имя уже слишком хорошо известно, равно как хорошо известны его революционные взгляды на живопись, чтобы заседающие в жюри художники сделали ему хоть какое-то снисхождение. Я восторгаюсь твёрдостью и хладнокровием Поля, написавшего мне: “Ничего, потомки воздадут им за меня сторицей!”»[110].

Между тем жюри решило продемонстрировать свой мирный настрой. Живопись молодых художников оказалась довольно широко представленной на последнем Салоне. Мане торжествовал, к великому сожалению Ньеверкерке и всей старой академической гвардии. Золя не упустил шанса приобщиться к успеху своих друзей. Ведь, в конце концов, он тоже внёс в него свою лепту. «Л’Эвенман иллюстре» заказала ему серию статей о выставке. Его отчёты о ней были довольно осторожными: сдержанно похвалив друзей, он вновь обошёл молчанием провал Сезанна. Молодому Золя ещё недоставало смелости маститого писателя, который не побоится позора и проклятий, обрушившихся на его голову в связи с делом Дрейфуса[111]. Конечно, Сезанн был ему очень близок, и эта близость его ослепляла. Поль не ждал от друга признания его заслуг, как не ждал окончания этой серии из семи статей. Он вообще больше ничего не ждал. 16 мая 1868 года он отбыл в Экс, «подальше от тех, кто работает лишь на потребу обывателям»[112].

* * *

Сезанна надо читать. У него прекрасный слог. О своём одиночестве он говорит просто, откровенно и без пафоса, как, например, в письме Нуме Косту, отправленном в июле 1868 года: «Не знаю, живу ли я реальностью или только воспоминаниями, но мысль моя постоянно крутится. Я люблю бродить в одиночестве и как-то дошёл до плотины и до Сент-Антонена. Я заночевал там на мельнице, её хозяева оказали мне гостеприимство, угостили вином и уложили спать на сеновале. Всё это напомнило мне наши попытки подняться на гору. Неужели мы никогда больше не повторим их? Вот они, превратности судьбы; как же нас разбросало, трудно даже представить себе, что мы могли бы прямо сейчас вновь оказаться втроём и с нашим псом там, где были всего несколько лет назад. У меня здесь нет никаких развлечений, только семья да газета “Лe Сьекль”, из которой я черпаю кое-какие новости. Один я редко выбираюсь в кафе. И всё же надежда не покидает меня»[113].

Что касается его друзей-эксовцев, то на их счёт у Сезанна не осталось никаких иллюзий: «Ты доставил мне истинное удовольствие своим письмом, прервав спячку, в которой все мы пребываем. Наш поход на гору Сент-Виктуар летом пришлось отменить из-за сильной жары, а в октябре из-за дождей. Отсюда ты можешь сделать вывод, как разленились и разнежились наши приятели». А его эксские коллеги-художники? «Что взять с этих зобастых? Папаша Ливе почти пять лет ваяет барельеф площадью в один метр и всё ещё не продвинулся дальше глаза святого»[114].

Сам же Сезанн не сидит сложа руки. Пишет пейзаж — берега реки Арк. Для предстоящего Салона. А вдруг? Марион не перестаёт восхищаться им: «Сезанн как всегда упорно работает, изо всех сил стараясь обуздать свой темперамент, подчинить его строгим правилам. Если он добьётся своей цели, то вскоре мы сможем увидеть очень сильные и достойные восхищения произведения».

Из-за долгого пребывания в одиночестве Поль стал опасаться, что может разучиться жить среди людей и совершенно одичать. Видимо, пришло время возвращаться в Париж.

Теперь он именно «возвращался» в Париж. Этот город стал для него своим наравне с Эксом, хотя и никогда не встречал его с распростёртыми объятиями, что ещё мягко сказано. Эмиля Золя он нашёл там весьма озабоченным и обеспокоенным. Тот не выпускал из рук пера и только что закончил свой новый роман-фельетон «Мадлен Фера». Этой книгой он начал серию произведений, иллюстрирующих разные «научные» теории, по большей части весьма надуманные. В романе шла речь о «влиянии первого сексуального опыта на все последующие»: согласно этой теории, женщину якобы всю жизнь влечёт к её первому любовнику, она словно носит на своём теле выжженное им клеймо. Этот вздор, родившийся в изобретательной голове какого-то учёного-мо-ралиста — их видимо-невидимо развелось в то время, и занимались они «научным обоснованием» губительных психологических последствий таких явлений, как, например, мастурбация или адюльтер, — был проиллюстрирован историей, в которой изощрённые умы могли усмотреть намёк на историю отношений Сезанна, Золя и Габриеллы. Роман вызвал очередной скандал и протесты возмущённых читателей, которые сочли его непристойным: по постановлению суда газета, из номера в номер печатавшая «Мадлен Фера», была вынуждена прекратить публикацию. А Золя уже вынашивал следующий грандиозный проект: он напишет историю своего времени, создаст широкое социальное полотно, сравнимое с «Человеческой комедией» Бальзака[115]. Он всё расскажет об этой подлой эпохе, расскажет о людях, с которыми знаком, покажет жизнь всех слоёв общества — станет очевидцем и гласом своего времени. Он напишет о Сезанне, об «ужасной трагедии незаурядного ума, пожирающего самого себя». Ещё только обдумывая свой проект, Золя уже точно знал, что и как делать. Он каждый день подолгу просиживал в Императорской библиотеке, штудируя тома по психологии и истории, и уже видел Сезанна героем одного из своих романов, посвящённого проблемам искусства. Даже Луи Огюсту нашлось у него применение: Золя позаимствовал у него целый ряд черт, которыми наделил Франсуа Муре, героя четвёртого романа этой серии, названного им «Завоевание Пласса-на»: «Надо взять типаж отца С… насмешника и республиканца, холодного, расчётливого, прижимистого буржуа; показать внутреннее убранство его дома; он отказывает жене в роскоши и т. д. Кроме всего прочего, он большой любитель пофилософствовать; сидя на своих деньгах, высмеивает всё и вся»[116].

Сезанн даже не подозревал о том, что замышляет Золя. Он работал. Писал натюрморты. Рисовал не менявшиеся и неподвижные предметы, которые позволяли ему сдерживать свою порывистость, свою необузданность, свой «романтизм», свою «дурацкую» манеру и заниматься только техникой живописи. 1869 год стал в этом плане поворотным для него. «Чёрные часы» и «Натюрморт с чайником» свидетельствуют о его обращении к классическим сюжетам, об использовании обыденных предметов, о его тяготении к Мане, а ещё больше — к Шардену[117], чьи милые, безыскусные картины он видел в Лувре и был потрясен необыкновенной глубиной трактовки образов. Если «Чёрные часы» Сезанна ещё хранят на себе следы бурной, переменчивой и «романтической» натуры, то «Натюрморт с чайником» — это уже картинка скромного быта бедного художника: чайник, яйца, лук. И слева — отдельно — яблоко, то самое яблоко, «которое прибыло издалека», в этом нет никаких сомнений. Все предметы в жёлтых тонах на сером фоне, а ещё белая скатерть или салфетка, эта «белоснежная скатерть», которую Сезанн давно мечтал нарисовать. Послушаем Рильке[118]:

«Его натюрморты чудесным образом сосредоточены на себе самих. Во-первых, белая салфетка, которую так любят использовать в натюрмортах: именно она совершенно удивительным образом задаёт композиции основной тон; затем расставленные на ней предметы — каждый из них изо всех сил старается показать себя во всей красе»[119].

Натюрморт — это квинтэссенция живописи; впрочем, почему его называют «мёртвой природой»?[120] Английское still life — замершая жизнь — и звучит приятнее, и к истине ближе. Натюрморт в творчестве Сезанна имеет то же значение, что квартет в творчестве Бетховена[121]: это самое главное, это суть вещей и поиск формы без фиоритур[122] и второстепенных деталей, ну, или с лёгким намёком на них. С замиранием сердца он преподносит «Чёрные часы» Золя. Тот едва удостаивает подарок взглядом. Он потерял интерес к живописи, а Сезанн для него всего лишь неудачник.

Но откуда у Поля взялась эта мудрость, это несвойственное ему ранее терпение, эта дань уважения столь любимым им великим мастерам? А настроение изменилось, сердце забилось чаще. В начале 1869 года он познакомился с некой молодой особой — на самом деле она была одной из его натурщиц, звали её Гортензией Фике. Эта девятнадцатилетняя блондинка крупного телосложения, довольно красивая и застенчивая, была родом из департамента Юра. Она рано потеряла мать, зарабатывала на жизнь, трудясь брошюровщицей, а для пополнения своего скудного бюджета позировала художникам. Сезанн пленился её красотой? Влюбился? Эта девица со спокойным нравом и податливым телом, эта идеальная модель, способная часами оставаться без движения, видимо, как нельзя лучше соответствовала его беспокойной натуре с неизбывным страхом перед той загадкой, коей была для него женщина. Да и время пришло. Сезанну уже было 30 лет. Целомудренный, не в меру стыдливый, снедаемый желаниями, доводившими его до головокружений, Поль ещё толком не познал, что такое любовь, хотя время от времени, видимо, пользовался услугами проституток. Гортензия, которая вскоре стала его любовницей, по первости внесла в его жизнь столь необходимое ему равновесие, умерившее его мучения и его чувственность, а также направившее его творческие искания в более спокойное русло. Конечно же это не было великой любовью и никогда ею не стало. Сезанн не отличался сентиментальностью и не был искушённым любовником, но его встреча с Гортензией вдохнула в него новые силы и принесла успокоение. Как развивались их отношения сразу после того, как завязались, почти неизвестно. Сопровождала ли Гортензия Поля в его поездке, которую в апреле 1869 года он совершил в Эстак, где написал акварель «Заводы в Эстаке»? Не исключено, поскольку Эстак всегда был для Поля любимым убежищем, тем местом, где можно было относительно спокойно пожить вдали от всевидящего ока Луи Огюста.

Словно прощаясь со своими романтическими химерами и эротическими мечтами, буквально за несколько часов Сезанн пишет свою «Современную Олимпию» — карикатуру на «Олимпию» Мане, изображая на этой картине самого себя, со спины: массивный и бородатый, он загляделся на свернувшуюся калачиком на кровати одалиску, а за ними обоими наблюдает чернокожая служанка с обнажённым бюстом, поднимающая какой-то плохо различимый предмет. Эту работу нельзя отнести к лучшим произведениям Сезанна, его Олимпия 1873 года будет совсем другой, сходной по духу с «Наной»[123]. Но Сезанн почувствовал себя свободным. Когда при встрече Мане спросил, что он готовит к Салону 1870 года, то услышал в ответ: «Горшок дерьма». Итак, теми самыми «горшками дерьма», что он отправил на Салон в тот год, стали «Портрет Ахилла Амперера» и одно ню. Как всегда, Поль лично привёз свои полотна во Дворец промышленности, in extremis[124], 20 марта. Собравшаяся, как обычно, толпа устроила «этому психу» издевательскую овацию. Карикатурист Шток сделал пародии на картины Сезанна — а значит, они его задели за живое, — сопроводив следующим комментарием: «Художники и критики, находившиеся во Дворце промышленности 20 марта сего года, в последний день приёма картин, запомнили овации, которыми были встречены две картины нового жанра». Он получил от Сезанна достойный ответ: «Да, дорогой г-н Шток, я пишу свои картины, как вижу, как чувствую, а чувствую я очень сильно. Они [Курбе, Мане, Моне] тоже чувствуют и видят, как я, но они не смеют… Они пишут картины в духе Салона. Я же смею, г-н Шток, смею. Мне хватает смелости иметь собственные взгляды. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последним»[125].

В извечной борьбе власти — этих «скопцов», представлявших официальное искусство, — и реальной силы верх начинала брать сила, его сила. Теперь Сезанн уже знал, пусть и интуитивно, что он на правильном пути, что он совершенствует свой собственный, неповторимый стиль в живописи, что его признание как художника не за горами, ибо пришло время найти в искусстве замену религиозной тематике и перевернуть мир, придав ему новые формы.

Салон 1870 года открылся в очень тревожный момент. Режим Второй империи находился на последнем издыхании, чему поспособствовала не только неудачная Мексиканская экспедиция[126], но ещё и проигранный плебисцит в мае 1870 года[127]. Угроза войны нарастала, на сей раз с Пруссией. 31 мая Золя, обеспокоенный последними событиями, узаконил свои отношения с красавицей Габриеллой Меле, зарегистрировав с ней брак. В качестве свидетелей он пригласил Солари, Ру, Алексиса и Сезанна. Их дружба, несмотря на превратности бытия, по-прежнему оставалась крепкой. По странному стечению обстоятельств буквально накануне свадьбы Золя получил письмо от журналиста Теодора Дюре, писавшего обзорные статьи о Салоне в газете «Электёр либр». Тот просил устроить ему встречу с Сезанном, о котором Золя рассказывал ему как о «весьма эксцентричном художнике из Экса». Золя отказался сообщить журналисту адрес Сезанна: «Я не могу дать вам адрес художника, о котором вы меня спрашиваете. Он ведёт уединённый образ жизни, у него сейчас период исканий. И я считаю, что он поступает абсолютно правильно, никого не пуская в свою мастерскую. Дождитесь момента, когда он найдёт себя».

Поступок доброго друга… Напрашивается вопрос: действительно ли Золя простил Сезанну его «клеймо», оставленное Габриелле?..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.