В Омском остроге

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Омском остроге

Петр Кузьмич Мартьянов (1827–1899), писатель, поэт-юморист:

Крайне печальное зрелище представляли из себя… когда-то блестящие петрашевцы. Одетые в общий арестантский наряд, состоявший из серой пополам с черным куртки, с желтым на спине тузом, и таковой же мягкой без козырька фуражки — летом и полушубка с наушниками и рукавицами — зимой, закованные в кандалы и громыхающие ими при каждом движении, — по внешности они ничем не отличались от прочих арестантов. Только одно — это ничем и никогда не стирающиеся следы воспитания и образования — выделяло их из массы заключенников. Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего, хорошо выправленного и поставленного военной дисциплиной. Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный-неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет, мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился о го всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов.

Федор Михайлович Достоевский. Из письма к брату Михаилу от 30 января — 22 февраля 1854 г.:

С каторжным народом я познакомился еще в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» — вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостию их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их. Понятия об нашем преступлении они не имели. Мы об этом молчали сами, и потому друг друга не понимали, так что нам пришлось выдержать все мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию. Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжелее гражданской. Все четыре года я прожил безвыходно в остроге, за стенами, и выходил только на работу. Работа доставалась тяжелая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провел часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замерзла и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу. Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что в целый день почти нельзя читать. На стеклах на вершок льду. С потолков капель — все сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый — и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками. Зимою мы одеты в полушубках, часто сквернейших, которые почти не греют, а на ногах сапоги с короткими голяшками — изволь ходить по морозу. Есть давали нам хлеба и щи, в которых полагалось 1/4 фунта говядины на человека; но говядину кладут рубленую, и я ее никогда не видал. По праздникам каша почти совсем без масла. В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. Суди, можно ли было жить без денег, и если б не было денег, я бы непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы. Но всякий что-нибудь работает, продает и имеет копейку. Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало. Не курить табаку тоже нельзя было, ибо можно было задохнуться в такой духоте. Все это делалось украдкой. Я часто лежал больной в госпитале. От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко. Еще есть у меня ревматизмы в ногах. Кроме этого, я чувствую себя довольно здорово. Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо. Кроме того, всегда висящая на носу ответственность, кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья. Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года — не скажу тебе. Долго рассказывать.

Шимон Токаржевский (Szymon Tokarzewski; 1824–1899), участник польского революционного движения:

Работа «при алебастре» относилась к лучшим и более легким, из числа тех работ, на которые в Омской крепости назначали нас, каторжан — так называемых «чернорабочих», то есть не знающих никакого ремесла.

«Алебастр» находился в заведовании общества инженеров, которые, будучи образованными и культурными, вполне сочувствовали политкаторжанам и до некоторой степени, благоволили им.

Поэтому нас, поляков, и русского писателя Федора Достоевского постоянно назначали на работу при «алебастре»

На самом берегу реки Иртыша, в бараке, для этой цели построенном, мы выжигали и толкли алебастр, под наблюдением квалифицированного в этом цехе старшего мастера Андрея Алмазова.

При растопке печи, укладке в нее и при выемке перегорелого алебастра было много хлопот, и каждый из нас, при разделении труда, молча исполнял свою работу. Но когда перегорелый алебастр рассыпан бывал в ящики, то каждый брал свой ящик и молот, и, при разбитии новых алебастровых глыб, наша беседа возобновлялась.

Разговор между нами и Федором Достоевским всегда имел политическую подкладку. Начинался в минорном тоне, с обмена мнений в вопросах для нас и для него более или менее индифферентных, но он скоро переходил в острую полемику и страстный спор по другим вопросам.

Слова из уст быстро вылетали, под аккомпанемент наших энергичных ударов молота, из-под которого разлеталась пыль по воздуху, наполняя барак миллиардами белых, блестящих, как бы живых, искорок.

При таком запальчивом, возбуждающем нервы и волнующем кровь споре мы ударяли молотами с таким размахом, что даже инструктор наш, человек весьма добродушный, Андрей Алмазов, восклицал: «Легче, ребята! Легче!» — и часто предлагал нам отдых раньше назначенного часа.

Тогда мы брали молоты, делали перерыв спорам и, зимою или летом, выходили из барака на воздух, где, во все времена года, и воздух чистый и тишина пустынная, которая, после беспрерывной сутолоки и криков, испытываемых в тюрьме, благотворно отражалась на наших нервах.

На противоположном берегу Иртыша, на пространстве двух тысяч верст, пролегает унылая степь, разнообразие которой придают только многочисленные кибитки и юрты кочующих по ней киргизов. Каким же роскошным простором она представлялась нашим глазам после тесного и душного заключения: зимою — ослепительной белизной простора, а летом — залитая солнечными лучами.

К свободе, к подвижности, к жизни — тяготели сердца наши, когда грустными глазами следили мы за свободным полетом и реянием в воздухе степных орлов…

— Идите на обед, уже пора! — из сферы скромных идеалов, из мечтательной фантасмагории на грустную, прозаическую землю каторги и ссылки сбрасывал нас голос Алмазова, который хотя и представлялся, по внешности, простачком, однако же, очевидно, отгадывал наши чувства, если, глядя на нас и покачивая головой, с иронической жалостью произносил: «На свободе вы не умели жить, а теперь вам скучно! Ой вы паны безумные!..»

Временами, на каком-нибудь повороте дороги, мы встречали другую партию возвращавшихся с работы каторжан, которые приветствовали нас с саркастическим восклицанием:

— Как вам работалось, «алебастровцы»?

И так, побрякивая кандалами, ватага из нескольких сот человек, сопровождаемая конвойными солдатами, с заряженными ружьями, возвращалась с работ, на ночлег, в Омскую тюрьму.

Но часто мы, «алебастровцы», возвращались с Алмазовым, сопровождаемые только одним конвойным солдатом.

Однажды, в один из холодных, осенних дождливых дней, в наш барак вошла приблудная собака, боязливо задержалась она в дверях и скулила, давая знать о своем присутствии.

Но мы, однако, углубленные в какой-то политический спор, не заметили ее и только тогда увидели, когда Алмазов, из-за угла печки, возле которой он обогревался, оглушенный ударами наших молотов, проговорил своим стереотипным голосом:

— Легче, ребята, легче! отдохните!

Большой любитель животных, Федор Достоевский, удрученный трагической судьбой прежнего своего воспитанника и фаворита — Культяпки, первым обнаружил присутствие гостя собачьего рода и по-приятельски стал к нему обращаться.

Собака доверчиво к нам приблизилась. Была чрезвычайно худа, кости торчали через промокшую, шероховатую шерсть неопределенного цвета. Очевидно, она была очень изнурена и голодна, так как с трудом волочила ноги. Когда же Достоевский ее приласкал, то, приблизившись к его коленям, она начала от радости визжать.

Мы имели обыкновение брать с собою запас хлеба, так как в короткие осенние и зимние дни к обеду в тюрьму не возвращались. Следовательно, было чем накормить четвероногого нашего друга. Достоевский напоил ее из какого-то черепка, после чего уже освоившаяся собака закопалась в куче соломы, разбросанной в углу барака, и там заночевала. И вот, немым признанием разрешения Андрея Алмазова, собака оставалась в нашем бараке до тех пор, пока мы работали при алебастре.

Продовольствовались мы на собственный свой счет, тогда фунт мяса в Омске, в зимнее время, стоил 1/2 копейки, летом 1 1/2 копейки, и тюремные кашевары, за тридцать копеек в месяц, недурно нас кормили; поэтому и на долю нашего приблудного пса всегда оставалось мясо. Кормили его хорошо, и, в непродолжительное время, он пополнел, приобрел мягкую, шелковистую, лоснящуюся шерсть и пушистый лисий хвост; словом, наш пес на удивление похорошел и был чрезвычайно сообразителен. Все за ним пропадали, а в особенности Достоевский, которому он, своим умом и сходством, напоминал любимую собаку — Культяпку.

Бывало, в часы отдыха, сядет собака на пол барака, Достоевский обоймет ее за шею и, склонившись над ней, долго сидит в задумчивой позе… И я убедился, что приблудный пес заметно выделял его из среды всех наших товарищей. Если он нарочито скрывался, то обеспокоенный пес повсюду бегал, с визгом отыскивая своего патрона, навстречу которому всегда выбегал с радостным лаем, поднимая передние лапы на грудь Достоевского, порываясь лизать его в лицо, а когда он ласково старался отстранить от себя собаку, то она, с таким же порывом, лизала арестантскую сермягу, любовно поглядывая в его глаза и от удовольствия помахивая хвостом. Наш безыменный приблудный товарищ получил от нас имя «Suango», — это потому, что, прогоняемый Алмазовым, он всегда укрывался в углу барака, а так как угол носит название «angut», то, по нашей терминологии, пес назван был «Suango».

После этого возбуждался вопрос, что делать с Суанго, когда нас загонят на другие работы и запрут барак с алебастром?..

Вопрос этот стал предметом весьма оживленных споров и загадочных обсуждений, которые, благодаря присутствию Достоевского, велись на русском языке; а слушатель и свидетель их, Алмазов, понюхивая табак из роговой табакерки и покуривая из короткой трубки, сострадательно на нас поглядывая, с саркастической улыбкой, говорил тихим голосом: «Ой, паны! паны», а шепотом прибавлял: «Дурные, дурные паны!»

В результате остановились на том, что нельзя Суанго вводить в крепость, где, несомненно, он погиб бы насильственной смертью.

Каторжанин Неустроев, по профессии сапожник, постоянно получал из города заказы на обувь; а чтобы больше заработать с наименьшими расходами, он придумал способ добывания и изготовления такого материала, которым не брезгали невзыскательные его городские клиенты: он сманивал собак, вешал их, сдирал с них шкуры и выделывал кожу на обувь…

Таким образом Неустроев всегда имел возможность оправдаться от взводимых на него проступков.

От руки Неустроева погиб также и Культяпка Федора Достоевского, который поэтому энергично сопротивлялся взятию Суанго в крепость, чтобы и он не сделался жертвой Неустроева.

Пока выработалось какое-либо решение о дальнейшей участи нашего четвероногого товарища, тем временем над Омском проносился ужасающий ураган, беспрерывно над ним витавший в течение трех суток. Он опрокидывал деревянные дома как картонные домики, повырывал деревья с корнями, засыпал все улицы снегом и затруднил вход в дома. Город казался вымершим. Только верхние половины домов выглядывали из-под снега. Кто не имел в кладовых достаточных запасов, неминуемо должен был терпеть голод. Но как только затих снежный ураган, едва стал рассветать первый день тихой погоды, как из тюрьмы прислали ватагу каторжан раскапывать и расчищать город.

Вооруженные лопатами, ломами и колунами, мы должны были исправлять повреждения, причиненные разгулом урагана.

Прежде всего мы разбивали ломами ледяные горы и расчищали дороги для свободного санного проезда. Ледяные глыбы со снегом накладывали в сани и увозили и откапывали покрытые снегом дома.

Это были кровавые труды, тяжесть которых усугублялась понудительными криками наблюдавших за работами:

— Скорее, ребята, скорее! — и, чтобы понудить на более интенсивную работу, помахивали нагайками над нашими головами.

Действительно, можно было ошалеть при таком крике надзирателей, свисте их нагаек и проклятьях, доводивших до бешенства измученных каторжан…

И только с наступлением сумерек мы возвращались в тюрьму изнуренными после тяжкой дневной, превосходившей человеческие силы работы. Прозябшие, голодные, после суточного поста, мы просили кашеваров дать нам какой-нибудь теплой пищи, как вдруг услышали голос Достоевского, что «у него потемнело в глазах и силы ему изменяют», и он рухнул перед нами на пол в бессознательном состоянии.

После тяжелого и продолжительного воспаления легких Достоевский стал поправляться в тюремной больнице Омской крепости, по выходе из которой о пребывании в ней нам рассказал:

— Из нескольких тысяч дней, проведенных в Омской тюрьме, те, которые я провел в больнице, были самыми спокойными и наилучшими, за исключением одного неприятного инцидента.

В обширной и похвально содержимой палате наслаждался я чистым воздухом и пользовался относительной свободой.

После коротких зимних дней, с наступлением сумерек, всякое движение в больнице прекращалось. Дремотно-мечтательном состоянии из моих сонных очей улетучивались: Сибирь, Омск, каторга, а На их место, в приятном забытьи я находился в кругу своих родных, где счастлив был, и мнилось мне, Что отдыхаю под крышей родного дома. Будь благоговейна мечтательность такая, я жажду осуществления ее. Молодой доктор Борисов с большим вниманием относился к больным политкаторжанам, а ко мне — в особенности. Часто просиживал у моей кровати, беседуя со мной. Интересовался делом которое наградило меня каторгой, и успокоил известием, что Неустроев, получив два рубля, обеспечил меня «словом каторжанина», — что никогда не покусится на жизнь нашего четвероногого друга — Суанго…

Раз как-то, в неурочное время, в палату вбежал доктор Борисов, закутанный в шубу, сказав, что неожиданно едет в казачью станицу, отстоявшую от Омска в ста сорока верстах, дня на четыре, куда командировал его губернатор, князь Горчаков, по случаю появления там какой-то подозрительной болезни, и что в его отсутствие за больными наблюдать будет фельдшер, а услуживать — служитель Антоныч; при этом доктор сунул мне в руку запечатанный конверт и, попрощавшись, ушел из палаты.

Лежавший рядом со мною уголовный каторжанин Ломов по внешности был Геркулесом, но с отвратительной, отталкивающей физиономией и свирепыми глазами. Про него говорили, что он способен убить всякого человека, лишь бы ценою убийства угоститься водкой. Следя за моими движениями, Ломов видел, как я, распечатав конверт, обнаружит в нем три рубля, которые сунул под подушку. Среди ночи меня разбудил крик соседа с другой стороны, старика-старовера из Украины, и, в то же время, под моею подушкой, я ощутил косматую руку. Старик кричал: «Помни шестую заповедь — не укради!» — и рукой указывал на Ломова при свете ночного каганца. Взволнованный этой сценой, я не спал уже до утра. Я не хотел вспоминать о происшествии, только Ломов угрожающе и свирепо поглядывал на старика, поднявшего ночную тревогу.

С того времени я стал замечать, что между фельдшером, служителем Антонычем, также бывшим каторжанином, и моим соседом Ломовым существует какая-то связь, что-то общее; они часто шептались, удаляясь от других, и со дня выезда доктора какая-то тяжелая атмосфера нависла над больницей…

На ужин принесена была больным размазня из манной каши, а для меня Антоныч принес молока. За всеми моими движениями следил пронзающий взор Ломова. Мне казалось, что он желает позаимствовать у меня молока. В это время скрипнула дверь… Слышны были легкие и быстрые шаги по полу… Раздался радостный лай… Это Суанго, пользуясь незапертой дверью, бросился в палату и вскочил на мою кровать, выталкивая из рук мисочку с молоком. Каскад белых капель обрызгал меня и мою постель… А Суанго, находившийся в моих объятиях, радостно скулил и лизал мне лицо, шею и руки и с жадностью выпил оставшееся в миске молоко.

Возвратившийся Антоныч схватил Суанго за шею и, ударяя кулаком по голове, выбросил его за дверь, где, поддав ногой, сбросил с лестницы. Слышно было только жалостное вытье нашего любимца…

Я погнался было за служителем, но, по слабости сил, упал на средине палаты, и меня уложили в постель. На другой день после этого события возвратился доктор Борисов, на вопрос которого о причине ухудшения моей болезни я только мог с глубоким вздохом ответить.

— Суанго!

— Ах! — вздохнул доктор, — кто же вам сообщил?

— Неужели опять Неустроев? — прервал я доктора, волнуясь.

— Где там! Неустроев сдержал свое слово…

— Ну, так что же случилось?..

— Суанго после моего отъезда… перестал жить, — сказал добрый доктор Борисов, не желая из деликатности и моей привязанности к Суанго выразиться — сдох.

А старик-старовер, подойдя к нам, своим мелодичном голосом произнес:

— Видите, господа, как чудесное провидение свыше, посредством немой твари, избавило от смерти правдивого человека.

Ломов приподнялся на постели, оперся на локоть и показал свои сжатые, мощные кулаки, как бы готовясь броситься на старика…

В то же время по полу палаты раздался стук сапог подбитых гвоздями. Это вошел служитель Антоныч. Увидав, что доктор Борисов, старовер и я мирно беседуем, он повернулся и исчез… Исчез из больницы, из города и окрестностей Омска; никто и никогда уже не слышал о больничном служителе Антоныче.

А между тем в городе, крепости и в больнице каторжан долго удерживался слух, что Антоныч, по уговору с фельдшером и Ломовым, намеревался меня отравить с целью воспользоваться тремя рублями. Очевидно, фельдшер снабдил его ядом… За отсутствием доктора, конечно, он выдал бы свидетельство, что — умер естественной смертью…

Но Суанго разрушил преступный план злоумышленников!

Со слов А. К. Рожновского, польского политкаторжанина, по записи А. Южного:

««Покойник» вам незнаком, — начал Рожновский, — но если я вам скажу имя того, кого я называю по старой памяти «покойником», то вы, наверное, не скажете «не знаю». «Покойником» на каторге звали Достоевского. Давно это было. Мы были вместе там. Впрочем, я раньше его прибыл туда. Кажется, через год или два после меня привели и его. Я не из повстанцев — они пришли после. Я ее зарезал (с этими словами он указал на портрет, висевший на стене, и глаза его сверкнули дикой страстью).

Когда пришел Достоевский, то с первого раза сильно не понравился «ватаге»[11]. Каторга имеет свои законы, и каторжники строго следят за точным выполнением их. Иного и сами зарежут. Там закон Линча в ходу. У нас насчет женщин было строго, и все ватажники горой стояли друг за друга в этом деле. Каждый из нас по очереди дежурил по вечерам, когда приходили прачки из прачешной, а Достоевский отказался от дежурства, когда очередь дошла до него. В другой раз он достал от солдата листик махорки. По тамошним правилам, если кто достанет табаку, то половину берет себе, а другую половину делят на несколько частей и затем бросают жребий, кому достанется. Достоевский же и от своей части отказался, и жребий не захотел бросать: разделил пополам между двумя цинготными. Вот на него и взъелись «большаки» наши: «Что, ты порядки сюда новые вводить пришел», говорят, хотели «крышку» сделать, но здесь Достоевского спасло одно обстоятельство. Однажды в пище одному из каторжников попался какой-то комок. Развернули, смотрим: тряпка и в ней кости и еще какая-то гадость. Может быть, нечаянно попало, а может, кто и нарочно бросил. Тот, к кому попал этот комок, хотел бросить его и смолчать — старый был арестант, знал порядки, а Достоевский говорит: «Надо жаловаться, если ты боишься, давай мне». Хотели мы его предупредить, чтобы не жаловался он, да «большак» запретил. Вот при проверке и выходит Достоевский с тряпкой вперед Набросились тут на него плац-майор и ключик: «Ты это нарочно выдумал, чтобы бунт поднять, кто видел, что это было у него в чашке, выходи». Арестанты молчат, «большаков» боятся. Хотел было я выйти, да думаю: один в поле не воин, если не «большаки», то начальство заест. А знаете, ведь своя рубашка ближе к телу, постоял плац-майор, видит — все молчат.

— В кордегардию! Пятьдесят!

Увели Достоевского. Пролежал он потом недели две в больнице, затем выписали — выздоровел. Вот этот случай и спас его от «крышки». Он теперь уже сделался свой, «крещеный», за ватагу пострадал.

Прошло около года после этого случая.

Я работал с ним в одной партии. Нравился мне он за свой тихий характер. Пальцем, бывало, никого не тронет, не то что другие, бывшие у нас, хотя тоже из привилегированных. Да и совесть, признаться, мучила: почему я тогда не подтвердил его слов перед плац-майором: он (Достоевский) болезнь после экзекуции получил на всю жизнь.

Иногда, бывало, ночью как начнет его бить об нары, так мы его сейчас свяжем куртками, он и успокоится.

Пошли мы однажды барку ломать и взяли урок втроем. Третий был солдат, по фамилии Головачев — в работы попал за нанесение удара ротному командиру. Начали работать. Погода была хорошая, на душе было как-то веселее обыкновенного, и работа шла скоро. Уже почти оканчивали урок, как я вдруг нечаянно уронил топор в воду. Что тут делать — надо достать во что бы то ни было: конвойные требуют, чтобы топор был, а не то грозят прикладами. Снял я куртку и штаны, подвязался веревкой и начал спускаться. Все было бы хорошо, да на беду плац-майор работы объезжал. Увидал, что меня Достоевский и Головачев держат в воде, и спрашивает:

— Что здесь такое?

Конвойные ответили.

— Не задерживать работ, пусть сам знает, бросьте веревку, — кричит он на Головачева и Достоевского. Те не слушаются. Побелел весь от злобы плац-майор, даже пена на губах выступила; зверь, а не человек был.

— В кордегардию после работ!

Сел на дрожки и уехал.

Достал я топор, вылез из воды. Жутко было оканчивать работу, а надо кончить, не то прибавят.

Вернулись мы вечером в замок.

Я думал, что и меня поведут в кордегардию, — нет, повели только Достоевского и Головачева. Не знаю, как их наказывали, только пронесся на другой день слух у нас, что Достоевский умер. Я поверил этому, зная, что он не привык к подобным пыткам, да притом и болен был еще.

Слух упорно держался, так что мы были вполне уверены в его смерти, а достоверно узнать нельзя было — никто за это время из больницы не выписался.

Прошло месяца полтора после этой экзекуции, многие уже начали забывать о Достоевском. Я только не мог никак забыть его, все он как будто стоит перед глазами.

Пришли мы однажды с работ — камень дробили. Было уже довольно поздно, так что в отделении, когда я зашел туда, был полумрак. Подхожу к нарам, смотрю, кто-то сидит. Я думал — новичок какой-нибудь, и особенного внимания не обратил, вдруг слышу знакомый голос:

— Здравствуй, Рожновский!

Приглядываюсь… Достоевский.

Не могу передать вам, как я перепугался в ту минуту Мне показалось, что это привидение, выходец с того света. Я так и оцепенел на месте.

— Что ты так смотришь? Не узнаешь?

Руку протягивает…

— Достоевский! Разве ты жив? — мог только я проговорить: смех и слезы — все смешалось в горле, и я повис у него на шее.

Потом все объяснилось. Рядом с койкой Достоевского в госпитале лежал горячешный больной, который и умер на другой день после поступления Достоевского в госпиталь. Фельдшер по ошибке записал, что умер Достоевский. Все разъяснилось тогда, когда Достоевский выздоровел и выписался из госпиталя. После этого случая и дали у нас в «ватаге» кличку «покойник». По фамилии больше никогда и не называли.

— Живо помню еще один случай, — продолжал Рожновский. — У плац-майора была гувернантка, молоденькая девушка. Шла упорная молва, что он состоит с нею в любовной связи и что она, как говорится, держит его в руках. Звали ее арестанты Неткой и боялись как огня: настоящая змея была, под стать плац-майору. Про нее рассказывали, что когда, бывало, секут в кордегардии, то она подходит к замку и слушает крик. Впрочем, я этому не верю. У Нетки были ручные голуби, которых она привезла из России и очень за ними ухаживала. Голуби эти часто залетали к нам во двор, и многие из наших зарились на них, но надсмотрщики еще зорче следили, чтобы их не ловили. Один молодой голубь сильно привязался к Достоевскому. Тот кормил его хлебом, и он каждый день прилетал к нему за своей порцией. Сначала сторожа восставали против этого, но потом, видя, что Достоевский вреда голубю не делает, начали смотреть сквозь пальцы. Пришлось нам однажды идти обжигать алебастр, а путь лежал мимо плац-майорского дома. Работа эта тяжелая, и потому нас отпустили в замок раньше обыкновенного. Поравнялись мы с плац-майорским домом, вдруг смотрим, Нетка голубей кормит. Достоевскому пришла в голову взбалмошная мысль свистнуть на голубей. Вся стая поднялась в воздух, а голубь Достоевского, видно, узнал его, подлетел к нему близко и вьется над головой. Нетка выскочила на дорогу и прямо бросилась к Достоевскому.

— Это ты приманиваешь моих голубей, разбойник: постой, я тебе задам!

Не помню, право, что ответил ей на это Достоевский, кажется, сказал, что она хуже бессовестного животного, знаю только, что сказал сильную и внушительную фразу. Нетка так и замерла на месте.

Далеко мы отошли от плац-майорского дома, а она все стоит; потом смотрю, закрыла лицо руками и тихо пошла в дом.

Мы все ожидали, что эта вспышка дорого обойдется Достоевскому, между тем ничего, прошло благополучно. Потом недели через две узнаем, что Нетка уехала в Россию вместе со своими голубями, но, что всего удивительнее, голубь Достоевского остался и по-прежнему прилетал к нему каждый день. Нарочно ли оставила его Нетка, или он сам от нее улетел — мы не могли узнать. После отъезда Нетки в замке сделалось еще хуже: плац-майор до того рассвирепел, что его не раз удерживали высшие начальствующие лица. Не проходило дня, чтобы в кордегардию не отправлялось несколько человек».

Николай Николаевич Фон-Фохт:

О своем пребывании в Сибири и в каторге Достоевский нам ничего никогда не рассказывал. Он вообще не любил об этом говорить. Все это знали, конечно, и никто не решался никогда возбуждать разговора на эту тему. Только однажды мне удалось, сидя у Федора Михайловича за утренним чаем, услышать от него несколько слов по поводу небольшого Евангелия, которое у него лежало на маленьком письменном столе. Мое внимание возбудило то обстоятельство, что в этом Евангелии края старинного кожаного переплета были подрезаны. На мой вопрос о значении этих подрезов Достоевский мне объяснил, что когда он должен был отправиться в ссылку в Сибирь, то родные благословили и напутствовали его этою книгою, в переплете которой были скрыты деньги. Арестантам не дозволялось иметь собственных денег, а потому такая догадливость его родных до некоторой степени облегчила ему на первое время перенесение суровой и тяжелой обстановки в сибирском остроге.

— Да, — сказал с грустью Федор Михайлович, — деньги — это чеканенная свобода…

С этим Евангелием Достоевский потом никогда в жизни не расставался, и оно у него всегда лежало на письменном столе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.