О мемуарах и мемуаристах (Вместо послесловия)
О мемуарах и мемуаристах
(Вместо послесловия)
Елена Сергеевна начала собирать воспоминания о писателе в момент, некоторые приметы которого особенно существенны и связаны между собой.
Те, кто помнит время, когда наше общество вдруг узнало Булгакова — именно вдруг, внезапно прочитав впервые и пьесы и романы, — конечно, не забыли, как сознание огромного приобретения возникло рядом с почти личным ощущением глубокой потери. С некоторым смятением перечитывали мы в «Мастере и Маргарите» едкую фразу: «Что это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» Мы все хватились автора — и хотели знать о нем как можно больше. А знали мало. Второй особенностью было то, что прежде биографии стала складываться легенда.
Ее творила главным образом Елена Сергеевна не только на глазах у тех, кто знал ее, но в каком-то смысле «на виду» и у тех, кто ее не знал и не видел, а только слышал об этой женщине. О ней самой тогда ходили рассказы, она быстро стала частью легенды о Булгакове. Да и как могло быть иначе, если стало известно, что это ей, ей в первую очередь, ее вере в гений своего мужа, ее страстному стремлению обнародовать несколько десятилетий остававшиеся в рукописях произведения обязаны мы были тем, что Булгаков вошел в нашу жизнь. Легенда упрочивалась обаянием ее личности, женственностью. Она берегла эту женственность долгие годы, не поддаваясь старости, будто твердо знала, что наступит момент, когда все самое выигрышное она должна будет предъявить — и от этого будет зависеть успех ее жизненного дела. В 60-е годы все это потребовалось. Она безраздельно, и радостно и яростно, отдалась достижению цели — всеми путями.
Эти пути были ей ясны. Она рассказывала нам о разговоре с родственницей, которая вызывалась помогать:
«Я сказала ей:
— Сейчас главное — привить людям любовь к Булгакову — и усилить ее у тех, кто уже его любит. Можешь ты это делать?
Она ответила:
— Нет, этого я не умею.
— А ходить по редакциям, добиваться?
— Нет, этого я тоже не умею.
— Так как же ты мыслишь свою помощь мне?..»
Она не мыслила, что кто-либо может стать рядом с ней в ее действиях, неотрывных от сотворения легенды, — и была в этом права. С особенным удовольствием повторяла она в те годы слова Булгакова: «О всех великих складывались легенды, но о каждом — своя, непохожая на другие».
Роман «Мастер и Маргарита» представал в ее настойчивом освещении в виде части биографии писателя; она утверждала автора в роли Мастера, себя — в роли Маргариты; она с некоторым простительным женщине лукавством стремилась, чтобы и в «Елене рыжей» «Белой гвардии» поклонники Булгакова, еще не знакомые с его биографией, увидели ее черты. Можно было бы сказать, что в те годы ей нужна была легенда, а не биография, — ряд воспоминаний, написанных по ее просьбе для сборника, ею составляемого, в какой-то степени несет на себе печать воздействия и составителя, и ситуации в целом — общество требовало и ждало легенды. И присутствующие в некоторых материалах сборника черты легенды о писателе и о его жене — законная и органичная, хотя и запоздавшая вместе со всем сборником на двадцать лет, дань определенному этапу, дань истории освоения наследия Булгакова.
Наконец, третьей чертой момента вхождения Булгакова в общественное сознание было то, что его биографию, как правило, стремились «улучшить» — чтобы облегчить его посмертное печатание.
Многие факты его жизни были до начала 1970-х годов совершенно неизвестны. Он сам сделал все, что мог, для того, чтобы 1918 — начало 1920 гг. остались белым пятном его биографии — вернее даже, он подставлял в автобиографии одни факты вместо других, естественным образом движимый инстинктом самосохранения. «…Глубокой осенью, едучи в расхлябанном поезде…», «…бросил занятия медициной» — опущено то обстоятельство, что едет он с погонами врача белой армии, что только неожиданно сваливший его тиф помешал естественному для него в тот момент уходу вместе с белой армией, откатывавшейся в начале 1920 года через Кавказский хребет. В строке автобиографии: «В 1920 году проживал в г. Владикавказе, работал в подотделе искусств, сочинял первые пьесы для местного театра» — глубокая драма, месяцы риска для жизни. «Был май месяц, — вспоминала Татьяна Николаевна. — Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». — «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное». Поэтому, когда исследователь биографии Булгакова теперь, когда факты эти многим известны, пишет: «Владикавказскому ревкому очень нужны люди. Михаил Булгаков — на бледном после болезни лице его лихорадочной и веселой жаждой деятельности горят глаза — получает назначение в подотдел искусств»[93] — это не просто красивость, которая простительна и могла бы быть оставлена без внимания, а более или менее сознательная биографическая натяжка.
Освободить биографию Булгакова хотя бы отчасти от привнесенных в нее за истекшее двадцатилетие черт, быть может, очень добропорядочной на чей-то взгляд, но, однако, не его биографии, и должны были бы материалы сборника.
Воспоминания, здесь представленные, в разной степени служат этой цели. Мифы появляются обычно на месте белых пятен. Поэтому особенно важны мемуарные свидетельства сестры писателя и первой его жены, освещающие то время в жизни будущего писателя, о котором у нас менее всего сведений.
Первостепенно значение материалов Надежды Афанасьевны Земской.
По свидетельству публикатора, «Н. А. Земская начала вести дневник девочкой-гимназисткой. Ее дневник содержит три части: Ч. I. 1909–1912 гг. (гимназические годы в Киеве); Ч. II. 1912–1916 гг. (студенческие годы в Москве); Ч. III. 1917–1921 гг. (после замужества и окончания курсов: Царское Село и Петроград; на Волге: Саратов — Самара; Москва — Киев). В 40–60-е годы Н. А. неоднократно перечитывала дневник, иногда дополняя или исправляя отдельные записи. Часто при этом она указывала дату исправления. Первая запись дневника от 7 янв. 1909 г. (Н. А. — пятнадцатилетняя гимназистка 5 класса). В декабре 1961 г. Н. А. делает такое пояснение к записи: «До 1909 г. я тоже вела дневник, и как-то зимой (тогда я была в 4-м кл.) решила сжечь его (ведь дневники пишут, а потом жгут — так принято) и бросила его в огонь. Потом, уже через полгода, снова начала вести дневник; очень жалела, что свой первый, детский, сожгла. И до сих пор жалею: ведь какое это было бы незаменимое свидетельство не только моего внутреннего мира (какой уж там «мир» у девочки 13–14 лет!), но памятник жизни семьи, там, вероятно, можно было бы найти невосполнимые подробности».
Последняя запись систематического дневника (с. 1151–1152) — от 30 ноября 1917 г. (Царское Село). К этой странице дано позднейшее пояснение: «После экзаменов» (т. е. окончание Московских Высших женских курсов. — Е. З.)».
Личный архив Н. А. Земской, часть которого публиковалась в периодической печати, часть воспроизводится в данном томе, — неоценимый источник сведений о детстве и отрочестве Булгакова, о семье, о родителях. Это — запись ее воспоминаний, относящихся к середине 60-х годов, дневниковые записи 1910–1912 гг., с поздними добавлениями (тщательно оговоренными публикатором), письма родственников и друзей 1913–1917 гг. Дневниковые записи запечатлели следы того перелома в мировоззрении юноши Булгакова, который происходил в эти годы. Смерть отца, занятия на медицинском факультете, новые и сильные впечатления от знакомства с дарвиновской теорией происхождения человека, воздействие отчима-врача, уважаемого в семье, влияния времени, поставившие под вопрос то, что было незыблемым для отца Булгакова, — все это оказало свое действие. Наши беседы с людьми, близкими Булгакову или знавшими его в юности, это подтверждают. Татьяна Николаевна, первая жена Булгакова, говорила, что в Киеве они «иногда ходили в церковь — к заутрене, в Андреевскую церковь, в Пасху, а во Владикавказе уже не ходили… У Булгаковых последнюю неделю перед Пасхой всегда был пост, а мы с Михаилом пообедаем у них, а потом идем в ресторан… В Москве я иногда ходила в церковь, а он — никогда не ходил». Так ли было на самом деле, все ли знала она о муже — сказать трудно. Татьяна Николаевна никогда не стремилась деформировать те факты, которые действительно помнила, но на рассказ ее наслаивался, конечно, ее личный опыт, идущий с детства («Вообще в нашей семье в церковь ходили мало. Когда мы были детьми — ходили вместе с родителями, а потом уже и родители не ходили, а мы бегали сами — но больше ради интереса»), личный взгляд, и главное — все пережитое за несколько десятилетий, в том числе и общественное отношение к вопросам веры. Несомненно, во всяком случае, что богоборчество начала века, широко захватившее русскую интеллигенцию, коснулось — и весьма чувствительно — и семьи профессора Духовной академии, особенно же — после его смерти в 1907 году. Здесь уместно, может быть, привести слова Татьяны Павловны Глаголевой, невестки о. Александра (послужившего прообразом о. Александра «Белой гвардии»). На вопрос наш — дружили ли все-таки дети священника с детьми Булгаковыми (а отношения между семьями были близкие и приязненные), она сказала тут же: «Нет — они все-таки были такие вольнодумные…»
Только атеистическая пропаганда, принявшая в Москве начала 1920-х годов столь выразительные формы, как «комсомольское рождество» 1923 года с плакатами неудобопроизносимого содержания и карикатурами на Христа и богоматерь и в то же время активизация «живой» церкви, к которой, как можно судить по очерку 1923 года «Киев-город», он отнесся резко отрицательно, заставило Булгакова заново обратиться к тому, что в юности, после определенного перелома, зафиксированного в дневнике Н. А. Земской, перестало быть вопросом. То, что тогда отодвинулось в область решенного, неактуального (и для него и для его жены, принадлежавшей к одному с ним поколению), в первые московские годы стало для него снова актуальным — то есть проблемным. Свидетельства жены, не подчиненные заранее заданной тенденции, порой разнородные, здесь требуют особого внимания. Мы считаем необходимым в данном контексте привести полностью ее ответ на вопрос, носил ли он нательный крест: «Нет, никогда не носил, это точно. И я не носила. Мой крест, наверно, был у матери. А у него вообще не знаю, где был. Никогда он его с собою не возил». Что же касается области размышлений на тему, о которой мы пишем, — она была, во-первых, в значительной степени закрыта от первой его жены, во-вторых, новый ход мыслей мог явиться под влиянием впечатлений последующих лет и формировался уже после его разрыва с Татьяной Николаевной.
Приведем краткое воспоминание Татьяны Николаевны, относившееся ко времени работы над первым романом: «В Москве он писал «Белую гвардию»… Однажды он мне читал про эту… молитву Елены, после которой Николка или кто-то (наслоилось воспоминание о пьесе, где Николка ранен. — М. Ч.) выздоравливает… А я ему сказала: «Ну зачем ты это пишешь?» Он рассердился, сказал: «Ты просто дура, ничего не понимаешь!» На вопрос: «Почему вы так ему сказали?» — Татьяна Николаевна ответила: «Ну я подумала: ведь эти люди (она, конечно, имела в виду семью Булгаковых — сестер, братьев и их друзей, которых узнавала в героях романа. — М. Ч.) все-таки были не такие темные, чтобы верить, что от этого выздоровеют…»
Обратим внимание и на то, что для жены Булгакова, прожившей с ним одиннадцать лет, было, несомненно, неожиданным авторское освещение этого эпизода в романе. Он менялся, а жена помнила его прежним. Она много знала о его предшествующих годах, и это знание, возможно, уже тяготило его и, среди прочих слагаемых, готовило почву для разрыва.
«Он был очень суеверный», — не раз говорила Татьяна Николаевна, по-своему понимая это слово. (Он разделял эту черту с Пушкиным и, наверное, сам думал об этом.) В «суеверие» входила, например, боязнь проклятия, отмеченная ею же. «Я его никогда не проклинала», — говорила она с неизменным пониманием серьезности этого обстоятельства именно для него; он рассказывал ей впоследствии, что другие близкие ему люди вели себя иначе, — и это его волновало, мучило. Она приводила также много раз повторенные за годы их совместной жизни и особенно после разрыва его слова: «Меня за тебя Бог накажет» и поясняла, что он уверен был, что так и будет.
Е. С. Булгакова говорила нам в 1969 году, что он был верующим; можно, кажется, утверждать, что это не было возвращением к ортодоксальному православию его отроческих и юношеских лет. Более подробных свидетельств на эту тему не осталось — возможно, потому, что в дружеском кругу Булгакова тридцатых годов уже почти не было тех, с кем он мог бы обсуждать конфессиональные вопросы. Таким человеком, несомненно, был П. С. Попов; его и просил Булгаков во время смертельной болезни отслужить по нему панихиду. П. С. Попов выполнил волю покойного не в Москве (и это не случайно), а в Калуге, поехав к Н. Н. Лямину, отбывавшему в этом городе ссылку (до второго ареста и гибели): об этом он сообщил в косвенной форме в одном из писем к Е. С. Булгаковой 1940 года.
По-видимому, второй (после юношеских лет) и более глубокий мировоззренческий перелом был подготовлен катастрофическими для него и его близких событиями 1918–1919 годов и пережит в середине 1920 годов, когда начал формироваться замысел романа о Боге и Дьяволе (так обозначены эти главные сюжетные мотивы в подготовительных материалах к первой редакции романа «Мастер и Маргарита»). Материал для суждений о характере этого перелома надо искать в самом романе.
Для того чтобы описать современность, Булгаков возвращался к истокам новой истории, в ней искал ключ к объяснению и язык описания. В рождении замысла сыграло свою роль стихотворное богоборчество Демьяна Бедного, широко развернувшееся с начала 1920-х. За его публикациями Булгаков следил, в архиве его сохранилась даже небольшая папка с газетными вырезками. В «Послесловии» к «Новому Завету без изъяна…» (в издании 1925 года) Демьян Бедный писал: «Среди нескольких сот писем, полученных мною по поводу моего «Нового Завета», — добрая треть ругательных. Читая такие ругательства, я усмехался: «Знаю я вас, голубчики. Как стала мошна пуста, так вы и за Христа. А какими нехристями вы раньше были?» Нам представляется, что Булгаков, внимательно следивший, как мы уже говорили, за продукцией Д. Бедного, неравнодушно читал эти строки. Бедный цитировал одно из сочувственных писем: «при сверке крестьянами приводимых вами евангельских текстов получается хороший эффект: растерянность и недоумение. Не только молодежь, но и старики становятся на точку сомнения в правдивости евангелий». «Растерянность и недоумение… — продолжал Д. Бедный. — Большего я и не добивался. Я взял канонические евангелия, какие они есть, и попытался, точно придерживаясь этих евангелий, показать, что Иисус выглядит совсем иначе, чем принято изображать. Я настаиваю, что на основании евангелий только такой образ Иисуса и может быть дан: лгун, пьяница, бабник и т. д. (…) Это — первый этап антирелигиозной работы. — «Посмотри, сколь твой бог жалок и омерзителен!» Второй этап. «Ни хорошего, ни плохого бога не было. Выдумка!» Насчет того, как люди богов выдумывали, а в их числе и Иисуса Христа, ясно и убедительно рассказано во многих антирелигиозных книгах и книгах по истории человеческой культуры».
Все это довольно близко к диалогу Берлиоза и Ивана Бездомного в первой сцене романа — начиная с самой ранней его редакции.
Другой существенный вопрос биографии, на который ищем мы обычно ответ у мемуаристов, — это момент осознания себя писателем.
Н. А. Земская в позднейших комментариях к своему дневнику вспоминает слова Булгакова, сказанные в 1912 году, о том, что он будет писателем. Нам представляется, что эти слова в тот год означали не более чем один из возможных вариантов будущего (как и мечты о карьере певца, артиста), но не тот решительный выбор, который связан с осознанием своего призвания.
У нас есть, в сущности, лишь два документальных свидетельства о его собственной датировке момента выбора. 1 февраля 1921 года он пишет кузену Константину: «…я запоздал на четыре года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать». Возможно, точная отсылка к моменту революции не случайна: она говорит и о том, что решение сформировалось еще в Никольском, о его сожалениях о том, что оно не было в тот момент реализовано и не увело его окончательно в «минуту роковую» от медицины в литературу. Второе свидетельство — в записи П. С. Попова со слов Булгакова, относящейся к середине 1920-х годов: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе». Точности ради заметим, что Е. С. Булгакова недоверчиво относилась к этой записи и на наши вопросы: «Не помните ли что-то связанное с этой датой из ваших разговоров с М. А. Булгаковым», — пожимала плечами, посмеивалась: «Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин — «душевный перелом»! Он никогда так не говорил».
Мы допускаем, что слова о «душевном переломе» шифруют также внешние обстоятельства. Произошли события, заставившие ускорить биографический выбор. В этот именно день (по старому стилю) во Владикавказ должны были дойти первые известия о катастрофе: разворачивалось то сражение у Егорлыкской, в котором была разбита главная сила белых — казачья конница. Именно в эти дни Булгаков отказался от медицины — занятия, прямо связывающего с той или иной властью и ее армией, — и принял давно обдуманное, но на несколько лет замедлившееся решение избрать свободную профессию — литературу.
Воспоминания Э. Миндлина явились первым подробным рассказом в отечественной печати о московской редакции «Накануне». Они остаются основным мемуарным источником, описывающим связи Булгакова с этой газетой, о которой только лаконично упоминается в «Автобиографии» 1924 года. Газета начала выходить в Берлине 26 марта 1922 года под редакцией Ю. В. Ключникова и Г. Л. Кирдецова, «при ближайшем участии С. С. Лукьянова, Б. В. Дюшен и Ю. Н. Потехина». Булгаков не только печатал в ней свои очерки и отрывок из «Записок на манжетах», но и делал попытку напечатать в издательстве этой газеты «Записки» целиком.
Поздней осенью 1922 г. в Москву приехал сотрудник редакции П. А. Садыкер. Именно он имеется в виду в неоконченной повести «Тайному другу», где газета «Накануне» выведена под названием «Сочельник» (т. е. — канун праздника): «Приехавший из Берлина один из заправил этого органа, человек с желтым портфелем из кожи какого-то тропического гада, прочитав написанное мной, изъявил желание напечатать полностью мое произведение.
Отделение «Сочельника», пользуясь нищетой, слякотью осени, предложило по 8 долларов за лист (16 рублей)». Заметим, что это совпадает с тем, что предлагал П. А. Садыкер Булгакову в письме из Берлина от 21 февраля 1923 года: «К сожалению, гонорар мы не можем предложить московский. Максимум, что мы можем платить, это 7–8 долларов за печатный лист. Уплата денег при сдаче рукописи». Он просил срочно выслать рукопись и обещал: «Книжку мы издадим быстро и красиво» (ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 450).
«Помню, то стыдясь за них, то изнывая в бессильной злобе, я получил кучку разноцветных безудержно падающих советских знаков. Три месяца я ждал выхода рукописи и понял, что она не выйдет. Причина мне стала известна, над повестью навис нехороший цензурный знак. Они долго с кем-то шушукались и в Москве, и в Берлине». Дальнейшее известно по «Автобиографии» («…и не выпустило вовсе»).
1922–1923 года были временем возникших было надежд на экономическое оживление, на возрождение «нормальной» (весьма важное для Булгакова понятие) жизни. Тогда завязались не только его отношения с «Накануне», но и с журналом И. Лежнева «Россия», связанным, как и «Накануне», со сменовеховским движением, но, однако, отделявшим себя — в качестве частного и независимого органа — от газеты, субсидируемой советским правительством и служившей в определенной степени рычагом государственной политики.
А тот, так и не вышедший журнал, кратковременным секретарем которого помнится Э. Миндлину Булгаков, — возможно, связан с неосуществившимся замыслом журнала «Ревизор». О нем рассказал в своей книге «Алмазный мой венец» В. Катаев. Как оказалось, было даже печатное объявление об этом журнале — в журнале «Корабль» (1923, № 1–2, с. 51), выходившем в Калуге: «Группой беллетристов возбуждено ходатайство о разрешении сатирического журнала «Ревизор». Журнал, согласно проекту, не будет иметь ничего общего с желто-бульварными юмористическими изданиями. Редактировать журнал будет М. Булгаков». Возможно, впрочем, это было другое издание — то, о котором упоминал Булгаков в письме к Ю. Слезкину от 31 августа 1923 года: «В «Накануне» намечается иллюстрированный журнал».
С газетой «Накануне» Булгакова связывала в 1922–1924 годах возможность печатно «несколько развернуть свои мысли» (как сам он определил в неоконченном сочинении «Тайному другу»). Печатание в «Гудке» в те же самые годы интересовало его гораздо меньше, но зато в этой газете сложились новые дружеские связи, некоторые из которых сохранялись до последних лет жизни писателя.
— Дружил ли Олеша с Булгаковым? — спрашивали мы 21 мая 1971 года вдову Олеши Ольгу Густавовну Суок.
— Да, очень. В двадцатые годы они почти каждое утро звонили друг другу. «Здравствуйте, Юра. — Миша, я болен (она произносила глубоким, низким, значительным голосом, с закрытым «о»). — Чем же, Юрочка?..» Начинался профессиональный разговор. Булгаков серьезно давал ему советы: «Не пейте… пейте чай». Они уморительно говорили о женщинах. Это трудно передать, тут дело было в оттенках, интонации…
След отношений с «гудковцами» и споров о современной литературе — в надписи, сделанной Ю. Олешей 30 июля 1924 года на сборнике его стихотворных фельетонов, печатавшихся в «Гудке» под псевдонимом Зубило: «Мишенька, я никогда не буду писать отвлеченных лирических стихов. Это никому не нужно. Поэт должен писать фельетоны, чтобы от стихов была польза для людей, которые получают 7 рублей жалованья.
Не сердитесь, Мишунчик, Вы хороший юморист (Марк Твен — тоже юморист). Через год я подарю Вам еще одно «Зубило». Целую. Ваш Олеша».
Для Олеши, как и для Катаева и, видимо, для других гудковцев, Булгаков по-прежнему — преимущественно юморист (хотя к этому времени Олеша уже несомненно слышал «Белую гвардию» в чтении автора), автор фельетонов, обильной комическими положениями «Дьяволиады» (повлиявшей на авторов «Двенадцати стульев»).
Работе в «Гудке» посвящены воспоминания В. Катаева и И. Овчинникова.
Дополним воспоминания В. Катаева некоторой ретроспективой — его собственными рассказами в наших беседах 1976-го и последующих годов о первых впечатлениях гудковцев от прозы Булгакова.
«Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы, — фельетонистов «Русского слова», например, Амфитеатрова… Дорошевича, — вспоминал В. Катаев. — Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он ее не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал. Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он сказал наставительно:
— Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах «Русского слова»!
Вообще я-то был бунинец. И для меня, помню, было удивительным, как вдруг Булгаков прочел наизусть конец «Господина из Сан-Франциско». Блок, Бунин — они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были кончаться где-то раньше…»
Наконец, «Господина из Сан-Франциско» («…Мрак, океан, вьюга») читает в «Белой гвардии» Елена. Весь же рассказ послужил, на наш взгляд, импульсом к зарождению в романе Булгакова всей сюжетной линии, связанной с Берлиозом; внезапная смерть человека, уверенного в своей власти над жизнью, — важный (и далее расшифровываемый) знак, поданный окружающим.
«Он был для нас фельетонистом, — повторял Катаев, — и когда узнали, что он пишет роман, — это воспринималось как какое-то чудачество… Его дело было сатирические фельетоны… Помню, как он читал нам «Белую гвардию», — это не произвело впечатления… Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии — Турбины! (Катаев не знал, что это — фамилия бабушки Булгакова по матери. — М. Ч.) <…> Вообще это казалось вторичным, традиционным.
— А что казалось первичным — Пильняк?
— Ну, не-ет! Но знаете, я недавно перечитал его и понял, что это большой писатель.
— Что же было для вас тогда большой литературой?
— «Петербург» Белого — мы молились на него. Сологуб… Алексей Толстой… Булгаков никогда никого не хвалил… Не признавал… Мы все время были страшно увлечены чем-то — вдруг, например, Вольтером. У него были устоявшиеся твердые вкусы. Он ничем не был увлечен. <…> Тогда был нэп, понимаете? Мы были против нэпа — Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог. <…> Вообще он не хотел колебать эти струны (это Олеша говорил — «Не надо колебать мировые струны») — не признавал Вольтера… С виду был похож на Чехова…»
«Ничем не был увлечен» — это не что иное, как точно отмеченная «пронзительным взглядом» (как сам он определил свой взгляд в нашем последнем разговоре 30 декабря 1985 года) Катаева холодность к современной литературе, подчеркнутая выключенность из текущих литературных споров. Существовала одна только русская литература прошлого века, не преумножавшаяся и не убавлявшаяся, не подвластная, с его точки зрения, колебаниям оценок. Характерно запомнившееся Э. Миндлину выступление Булгакова на одном из литературных собраний в Доме Герцена, где он сказал, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже одно то, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям».
Близкие дружеские отношения Булгакова с Катаевым относились главным образом ко времени «Гудка» и жизни на Большой Садовой. Женитьба на Л. Е. Белозерской совпала, по свидетельству самого Катаева, с охлаждением их отношений. В тридцатые годы они все более отдалялись друг от друга. Е. С. Булгакова рассказывала, что Булгаков считал Катаева талантливым писателем, давшим неверное употребление своему таланту и в значительной степени растратившим его. Один из устных рассказов В. Катаева передает степень их тогдашнего взаимоотдаления: «В 1937 году мы встретились как-то у памятника Гоголю. Тогда как раз арестовали маршалов. Помню, мы заговорили про это, и я сказал ему, возражая:
— Но они же выдавали наши военные планы!
Он ответил очень серьезно, твердо:
— Да, планы выдавать нельзя».
Катаев, как всегда пластично, воссоздал сложный рисунок диалога — Булгаков сначала заговорил, по-видимому рассчитывая на взаимопонимание, и тут же замкнулся, встретив официозное возражение.
Воспоминания И. Овчинникова воспроизводят, по-видимому, среди прочего, историю создания первой редакции рассказа «Ханский огонь». Впоследствии вместо водовоза Архипа появится камердинер Иона, но останется главное событие — пожар усадьбы. Толчком к развитию замысла послужило, возможно, одно воспоминание из времени его жизни в Никольском. В полутора верстах от больницы расположено было имение Муравишники. Булгаков бывал в 1916–1917 годах у владельца имения Василия Осиповича Герасимова, был знаком с его сыновьями — врачом Владимиром Васильевичем и председателем Сычевской уездной земской управы Михаилом Васильевичем; возможно, встречался с нередко приезжавшими в имение в гости художниками Фаворским и Верейским, историком Н. И. Кареевым. В неопубликованных воспоминаниях Кареева рассказывается о том, что незадолго до февральской революции «тамошний дом сгорел со всем содержимым по неосторожности сторожа…».
Возможно, в это время Булгаков с женой был в Саратове — там, по ее воспоминаниям, их застало известие о революции. Но и в этом случае столь существенное для всей округи событие было, несомненно, описано ему очевидцами в ярких красках. Если же он находился тогда в больнице, то, несомненно, сам стал его свидетелем. Зрелище пожара, охватившею большой барский дом, осталось в памяти и легко было вызвано оттуда воображением.
Разговор с мемуаристами о «мужичках» также опирался не только на киевские впечатления. Несомненно, Булгаков наблюдал разгром усадеб и в послеоктябрьские месяцы жизни в Никольском и Вязьме. Отъезд его из Вязьмы в феврале 1918 г. был, судя по воспоминаниям Н. И. Кареева, своевременным: летом 1918 г. в одной из ближних деревень, Зайцеве, был получен приказ об аресте «всех б. помещиков, их управляющих или доверенных лиц, а также и прочих паразитов». Под «прочих» вполне можно было подпасть по недомыслию местных властей, а то и по чьему-то злому умыслу — именно так, по свидетельству Н. И. Кареева, погиб в 1918 г. знакомый Булгакова М. В. Герасимов.
«Охабень», который запомнился И. С. Овчинникову на Булгакове гудковского времени, так описывала в наших беседах Татьяна Николаевна: «Это была шуба в виде ротонды, какие носили старики духовного звания. На енотовом меху, и воротник выворачивался наружу мехом, как у попов. Верх был синий, в рубчик. Она была длинная и без застежек — действительно, запахивалась и все. Это, наверно, была отцовская шуба. Может быть, мать прислала ему из Киева с кем-нибудь, а может быть, он сам привез ее в 1923 году» т. е. в первую после осени 1921 года поездку в Киев. В начале зимы 1921/1922 г. Булгаков писал матери: «Оба мы (то есть с Татьяной Николаевной. — М. Ч.) носимся по Москве в своих пальтишках. Я поэтому хожу как-то боком (продувает почему-то левую сторону)».
В 1923 году Булгаков посещает несколько литературных кружков, и два из них собираются у П. Н. Зайцева.
Петр Никанорович Зайцев (1889–1970) был не только издательским работником — к 1907 году относится его поэтический дебют (он входил тогда в кружок при издательстве «Мусагет»). В 1918–1919 гг. он — секретарь журнала «Рабочий мир», в 1922 году — секретарь еженедельной литературно-художественной газеты «Московский понедельник», в 1923–1925 гг. — секретарь и заведующий редакцией издательства «Недра», в 1926–1928 гг. — секретарь издательства «Узел». Одновременно с 1923 по 1929 гг. он — член правления Всероссийского Союза писателей. Л. В. Горнунг рассказывал нам в сентябре 1981 г.: «Собирались у Зайцева, в доме № 5 по Староконюшенному, в известном доме Коровина, в подвале — там был теплый подвал… Там бывал, хоть и редко, Белый, бывала Софья Парнок, два брата Ромма (Александр Ильич, лингвист, еще в 1922 г. сделавший попытку перевести на русский язык «Курс общей лингвистики» Ф. де Соссюра, и Михаил Ильич, кинорежиссер, в те годы писавший фантастические рассказы. М. Ч.). Пастернак читал там «Воздушные пути» (они были напечатаны во 2-м номере журнала «Русский современник», вышедшем, как мы установили, в середине августа 1924 г., значит, чтение происходило в первой половине года. — М. Ч.), в марте читал свои стихи Максимилиан Волошин». Булгаков, равнодушный к новейшей поэзии, вряд ли посещал эти собрания, но, по воспоминаниям П. Н. Зайцева, он, во всяком случае, прочел, по просьбе поэтов, «Роковые яйца», к чему мы еще обратимся, а Б. В. Горнунг (лингвист, брат Л. В. Горнунга) утверждал в нашей беседе, что в начале 1925 г. Булгаков читал в том же кружке «Собачье сердце» (о чтениях обеих повестей сообщил недавно в своих воспоминаниях А. В. Чичерин). О втором кружке, также собиравшемся у Зайцева, известно главным образом из его собственных воспоминаний: «Наряду с кружком поэтов… я сделал попытку организовать небольшой кружок писателей-фантазеров, «фантастических» писателей. М. А. Булгаков, С. С. Заяицкий, М. Я. Козырев, Л. М. Леонов и Виктор Мозалевский должны были войти в основную группу, с расчетом на расширение в дальнейшем кружка. Но затея моя не удалась. Организуя кружок, я хорошенько не продумал цели его назначения, не ограничил его людьми, которые были бы близки по творчеству.
…Все же мы собирались: иногда у меня, в Староконюшенном, иногда у Леонова или Козырева, один-два раза у С. С. Заяицкого…
Однажды мы были у С. Заяицкого. В качестве гостей пришли художница Н. А. Ушакова и ее муж, Н. Н. Лямин… Зашел разговор о кружке, и чуть ли не Булгаковым было произнесено слово «орден», то есть наш кружок должен был принять форму своеобразного литературного ордена. Сгоряча все отнеслись к этому проекту восторженно, но минутой позже у каждого порознь возникла опасливая мысль: а нет ли в нашей среде «длинного языка»? Хотя предложение имело скорее шуточный, декоративный характер, но… как сказать! В нем чувствовался какой-то «уклончик»!..
И на одном из следующих заседаний Булгаков сделал краткое сообщение, что его вызывали, говорили, что кружок привлекает к себе внимание, и сказали, что кружок необходимо закрыть…
…Одно из последних заседаний происходило у Л. М. Леонова. Жил он тогда у родителей своей жены, Татьяны Михайловны Сабашниковой, на Девичьем поле. Там он прочитал нам только что написанную, довольно длинную вещь — «Записки Ковякина».
Леонов читал без купюр. Ведь для того и создавался наш кружок, чтобы внимательно выслушать новую вещь, высказать свое мнение. В процессе чтения перед другими писатель сам яснее начинает видеть свои недостатки, а товарищи своими высказываниями помогут ему лучше увидеть достоинства или ошибки».
Л. Леонов закончил свои «Записки» в октябре 1923 г., а в середине мая 1924 г. уже вышел первый номер «Русского современника», где было начато их печатание, — таким образом, чтение должно было происходить зимой 1923/24 или ранней весной 1924 года.
«Что же получилось на этом чтении? — продолжает П. Н. Зайцев. — Милая дама, жена Козырева, поэтесса Ада Владимирова, уже в начале одиннадцатого вечера начала беспокойно ерзать на стуле и дергать своего «Мишу» громким шепотом: «Миша, едем, трамвай уйдет!»
Леонов продолжал читать, но громкий шепот Ады его очень раздражал. Нетерпеливая, беспокойная дама таки увлекла своего мужа, просто прервав чтение… С грехом пополам досидели мы до 12 часов… Вечер был испорчен и Леонову, и всем присутствующим. Булгаков и Леонов пеняли мне потом, зачем я привлек дам в наш кружок?»
Летом 1924 г. произошла, судя по полному тексту воспоминаний П. Н. Зайцева, новая встреча Булгакова с «Недрами» (после того как осенью 1923 года «Недра» приняли к печати «Дьяволиаду», вышедшую в свет в составе 4-го сборника «Недр» в начале 1924 года). У Зайцева возникла мысль «перекупить» «Белую гвардию» у И. Г. Лежнева, редактора журнала «Россия», — «ибо условия на роман были кабальные, а в наших «Недрах» Булгаков мог бы получить несравненно больше.
В Москве из редколлегии «Недр» в это время находилось двое: В. В. Вересаев и я (Н. С. Ангарский был в Берлине в нашем торгпредстве по Мосвнешторгу). Я быстро прочитал роман и переправил рукопись Вересаеву в Шубинский переулок.
Роман произвел на нас большое впечатление. Я не задумываясь высказался за его печатание в «Недрах», но Вересаев был опытнее и трезвее меня. В обоснованном письменном отзыве В. В. Вересаев отметил достоинства романа, мастерство, объективность и честность автора в показе событий и действующих лиц, белых офицеров, но писал, что роман совершенно неприемлем для «Недр». Письмо было довольно длинное и носило характер отрицательной рецензии. В. В. Вересаев не оспаривал талантливости автора, но направленность романа, по его мнению, по идеологическим причинам нам не подходила. Может быть, Вересаев вспомнил, как был совсем недавно принят его собственный роман «В тупике».
Булгаков был огорчен этим отзывом. Рушились его надежды на выправление материальных затруднений. Пробавлялся он тогда маленькими фельетонами, рассказами и очерками в «Гудке» и медицинских журналах. Я, как мог, постарался его успокоить, сказав, что, конечно, отзыв Вересаева имеет значение, но главное слово — решение принадлежит главному редактору «Недр» Н. С. Клестову-Ангарскому, возвращения которого из Берлина я ожидал.
Булгакову ничего не оставалось делать, как ждать.
Летом В. В. Вересаев уехал в Крым. В августе я тоже поехал в Ореанду, побывал в Гаспре и повидался там с Вересаевым. Он мне повторил устно, что роман Булгакова «Недра» не могут печатать ни в альманахе, ни отдельной книгой… Уже по дороге в Коктебель мы говорили с
Ангарским о Булгакове и его романе. Рукопись Николай Семенович уже прочитал, но тоже склонялся к тому, что печатать нельзя, хотя еще колебался. Он тоже считал «Белую гвардию» талантливым произведением, роман произвел на него сильное впечатление реалистическим изображением действительности, живой и сочной подачей людей, их характеров, но Ангарского смущало изображение белогвардейцев, недавних врагов советской власти, которые могли вызвать симпатии и сочувствие у читателей.
И, поколебавшись, Н. Ангарский решил поддержать Вересаева: печатать роман нельзя по идеологическим причинам.
Дело не в том, что тогдашние редакторы были людьми мнительными, дело было в общей обстановке тех лет. Именно тогда начиналось формирование советской литературы. Писателей-коммунистов было мало, писателей, безоговорочно принявших советскую власть и сотрудничавших с нею, было немного. Надо было выбирать и собирать писателей. И «Недра» — Н. Ангарского, и «Круг» — А. Воронского проводили эту работу.
Н. Ангарского и В. Вересаева подкупали в М. Булгакове его талантливость и реалистическое изображение, но роман они решили не печатать. С этим грустным для Булгакова сообщением я в начале сентября вернулся в Москву.
В один из сентябрьских дней М. Булгаков зашел в «Недра», и я сообщил ему ответ редколлегии. Наш отказ принять «Белую гвардию» резал его. За это время он похудел. По-прежнему перебивался случайными заработками от журнальчиков Дворца Труда на Солянке и сильно нуждался.
Он присел за соседним столиком и задумался: что-то чертил машинально на случайно подвернувшемся листке бумаги.
Вдруг меня осенило.
— Михаил Афанасьевич, — обратился я к нему, — нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли напечатать в «Недрах»?
Чуть подумав, он ответил:
— Есть у меня почти готовая повесть… фантастическая…
Я протянул ему лист чистой бумаги:
— Пишите заявление с просьбой выдать сто рублей аванса в счет вашей будущей повести. Когда вы ее можете принести?
— Через неделю или полторы недели она будет у вас, — ответил он.
Я оформил его заявление, написав на нем: «Выдать сто рублей», — и Булгаков помчался в бухгалтерию Мосполиграфа. Минут через десять — пятнадцать он вернулся с деньгами и крепко пожал мне руку.
Через неделю он принес в редакцию рукопись своей новой повести — «Роковые яйца».
Некоторые документы могут дополнить или скорректировать память мемуариста.
В архиве П. Н. Зайцева сохранился исписанный листок, на обороте которого его рукою в 1960-е годы сделана пояснительная надпись: «М. А. Булгаков, дожидаясь меня и гонорара в ред[акции] «Недр» в 1924 г., изливал свою грусть в рисунках и афоризмах». На листке записи рукою Булгакова: «Телефон Вересаева? (Каждая буква многократно обведена — в задумчивости. — М. Ч.) 2–60–28». Сбоку приписано: «Но телефон мне не поможет…» Справа вверху: «Туман… Туман…» Внизу: «Существует ли загробный мир?
Завтра, может быть, дадут денег…» Еще ниже — рисунок тем же пером: автопортрет с отчаянными глазами. И справа — три пляшущих человечка, подобных иллюстрациям к рассказу Конан Дойла «Пляшущие человечки». Можно думать, что листок этот действительно полумашинально заполнялся Булгаковым в тот момент, когда П. Зайцев оформлял его заявление на аванс. Когда именно это было? Возможно, в самом конце августа: 4 сентября П. Зайцев посылает Булгакову письмо, где от имени Ангарского торопит с повестью: «Итак, ждем завтра-послезавтра рукопись!» Надо учесть также, что в последних числах сентября 1924 года уже идут корректуры романа «Белая гвардия» в № 4 журнала «Россия».
Эти-то самые дни, когда Булгаков заканчивал повесть (которую, вполне может быть, задумал уже после того, как «Недра» отвергли «Белую гвардию»), и запечатлелись в памяти еще одного мемуариста — Владимира Артуровича Левшина.
«В первую очередь повесть подходила для нашего сборника по объему, — вспоминает далее П. Н. Зайцев, — в ней было четыре печатных листа… Прочитав повесть, я передал рукопись В. В. Вересаеву (Ангарский по делам вылетел в Берлин). Вересаев пришел в полный восторг от прочитанного. В отступление от правил договоренности с Н. Ангарским, за которым оставалось последнее слово, Вересаев принял повесть для очередного альманаха, и мы с ним условились сразу сдать его в набор… Приехав в Москву и прочитав гранки, Ангарский пожурил нас за самоуправство, но в душе же остался доволен.
…Поэты, члены нашего кружка, собиравшиеся у меня в Староконюшенном, просили уговорить Булгакова прочитать повесть на одном из собраний. Всем очень хотелось его послушать. Я передал Михаилу Афанасьевичу их просьбу, и в первое же собрание он читал «Роковые яйца». Булгаков читал хорошо, и все слушатели высоко оценили редкостное дарование автора — сочетание реальности с фантастикой. Среди присутствовавших у меня поэтов находился Андрей Белый. Ему очень понравилась повесть. Мне кажется, что при всем различии творческих индивидуальностей их обоих сближал Гоголь. А. Белый считал, что у Булгакова редкостный талант. Через год, в 1925 г., Белый написал первый том романа «Москва», где центральным персонажем был также гениальный первооткрыватель профессор Коробкин, подобно профессору Персикову у Булгакова прокладывающий новые пути в науке: в «Р. Я.» открывается «луч жизни», а в «М» Коробкин освобождает на благо и пользу человечества сверхэнергию атома.
Но странно: если А. Белый с интересом относился к Булгакову, ценил его как интересного, оригинального писателя, то Булгаков не принимал Белого.
Помню, однажды несколько позже я в разговоре с Михаилом Афанасьевичем произнес имя Белого.
— Ах, какой он лгун, великий лгун… — воскликнул Булгаков. — Возьмите его последнюю книжку (роман «Москва». — П. З.). В ней на десять слов едва наберешь два слова правды! И какой он актер!
«Роковые яйца» поссорили меня с А. К. Воронским, редактором «Красной Нови». Он не мог мне простить, что из-под самого его носа выхватили интересную повесть. Долго не мог он простить мне моего флибустьерства в литературных морях, где он сам чувствовал себя полновластным адмиралом.
С. Н. Ценский при встрече в Алуште заметил мне: «Роковые яйца» — единственное произведение в ваших «Недрах», которое не скучно читать…»
Чтения, упомянутые Зайцевым в мемуарах, зафиксированы и в документе более достоверном — письме П. Н. Зайцева к Волошину от 7 декабря 1924 г.: «Мы собираемся по средам. Читали: А. Белый — свой новый роман, М. Булгаков — рассказ «Роковые яйца».
Очевидно, именно на своем чтении Булгаков и познакомился с Белым. Среди немногих сохранившихся в архиве Булгакова книг его личной библиотеки — «Московский чудак» А. Белого с дарственной надписью автора: «Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу Булгакову от искреннего почитателя, Андрей Белый (Б. Бугаев). Кучино. 20 сент. 26 г.» Булгаков в свою очередь подарил А. Белому свой сборник «Дьяволиада» — свидетельством этого служит записка П. Н. Зайцева от 7 октября, уцелевшая в архиве А. Белого: «Оставляю Вам: 1) книгу Булгакова «Дьяволиада» — подарок автора, который был очень растроган Вашим вниманием…» (в записке не указан год, мы относим ее к 1926-му предположительно).
Отношения Булгакова с П. Н. Зайцевым положили начало его отношениям с «Недрами» — четвертому по счету печатному органу, важному в литературной жизни Булгакова первой половины 1920-х годов: «газета «Накануне», журнал «Россия», газета «Гудок» и литературно-художественные сборники «Недра».
Любовь Евгеньевна Белозерская (1895?—1987) работала над своими воспоминаниями в 1968–1969 годах. В 1970 году она передала автограф и авторизованную машинопись в Отдел рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина (склонить ее к такому решению, заметим в скобках, было непросто; в наших беседах на эту тему я выступала в качестве научного сотрудника Отдела рукописей, взяв на себя в те годы инициативу переговоров с друзьями и близкими писателя — со всеми, кто мог бы пополнить своими материалами созданный в отделе архивный фонд М. А. Булгакова). Л. Е. Белозерская присоединила к рукописи письменное распоряжение о том, чтобы при ее жизни данный материал не использовался: вот почему в работе «Архив М. А. Булгакова. Материалы для творческой биографии писателя» (Записки Отдела рукописей ГБЛ, вып. 37, М., 1976) автор только упоминает эти мемуары в перечне материалов Л. Е. Белозерской, присоединенных к архиву М. А. Булгакова (переданному Е. С. Булгаковой), но ни в какой степени их не раскрывает.
Спустя несколько лет Л. Е. Белозерская опубликовала свои воспоминания — с небольшими поправками (Белозерская-Булгакова Л. Е. О мед воспоминаний… Ann Arbor, 1979). С тех пор они широко вошли в отечественный и мировой научный обиход (хотя и сегодня мы встречаем в печати источниковедчески-некорректное использование этого письменного мемуарного источника в искусственно приданной ему форме реплик Л. Е. Белозерской в беседах с разнообразными интервьюерами).
В 1983 году Л. Е. Белозерская выбрала и подготовила фрагменты своих воспоминаний для настоящего сборника.
Сергей Александрович Ермолинский (1900–1984) был особенно тесно связан с Булгаковым с середины 1930-х годов. Знакомство их состоялось в 1929–1930 годах — через посредство близкой приятельницы Л. Е. Белозерской и Булгакова Марии Артемьевны Чимишкиан, ставшей первой женой Ермолинского. В последние годы жизни Булгакова отношения его с Ермолинским были особенно доверительными.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.