Путь к свободе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Путь к свободе

Отбывал наказание во Владимирской центральной, в Николаевской центральной и в Александровской центральной (в Сибири) каторжных тюрьмах. В связи с применением скидки вышел на поселение в конце 1914 г. в Верхоленский уезд Иркутской губернии. Летом 1915 г. снова был арестован за создание организации. В августе 1915 г. бежал из тюрьмы и работал нелегально в Забайкальской области под фамилией В. Г. Василенко.

В конце 1915 г. совместно с несколькими товарищами создал большой еженедельный орган «Восточное обозрение» и был одним из редакторов его. Будучи обнаружен охранкой и по счастливому случаю спасшись от ареста, бежал в Россию. Под фамилией «Михайлов» попал на Западный фронт во Всероссийский земский союз. Работал здесь над созданием нелегальной революционной организации. К моменту Февральской революции стоял во главе подпольной революционной организации с центром в Минске и имевшей отделения в 10-й и 3-й армиях.

M. Фрунзе

Однообразен, тернист и страшен был путь к воле. Арсений попал во Владимирский централ цветущим юношей — в двадцать два года. Расстался с ним — в двадцать семь лет: с язвой желудка, с туберкулезными очагами в легких.

Он пережил два смертных приговора и в минуту отчаяния в момент аффекта пытался наложить на себя руки.

Беспрерывно менялись люди в централе за эти годы. В каторгу и в ссылку разогнали близких товарищей, с которыми судили его за революционную деятельность в «Ситцевом крае». Только Павел Гусев был где-то рядом, в одиночке, в кандалах. И боевик Иван Станко (Уткин). Встреч с ними не бывало даже на прогулке: выводили гулять поодиночке и лишь на двадцать минут в сутки.

Позже других ушел в каторжные работы Викентий Семенович Мицкевич (Капсукас), совершенно обессиленный чахоткой в последний год.

От чахотки недолго угасал на глазах «тюремный соловей», как прозвал его Фрунзе, — цоэт Геворк Момулянц, или Георгий Иванович в кругу, близких друзей.

Он был темпераментным, веселым человеком. И мужественно выдержал смертный приговор за активную деятельность в «Новороссийской республике» 1905 года. Потом этот приговор заменили двенадцатью годами каторги.

Но не прожил он в кандалах и пяти лет. Началась у него скоротечная чахотка. Боясь заразить товарищей, он стал сторониться их, ища одиночества. А когда один из товарищей заболел, Геворк мучительно пережил это известие. И чтобы ликвидировать «очаг» заражения — так написал он в последнем письме, — повесился в камере.

До Фрунзе доходили слухи, что слишком замкнулся и словно одичал в каменном мешке его боевой друг Иван Уткин. Раза два удалось переслать ему записки и немного денег Красного Креста. Потом связь нарушилась. А через полгода пришло известие, что Станко снесли на тюремное кладбище.

В этом «чертовом круге» смертей не составляло труда уронить голову. Но Фрунзе держался: рядом был Иванец — Иван Козлов и была столярная мастерская, где их верстаки стояли рядом. И, работая от зари до зари, могли они откладывать жалкие копейки в предвкушении далекой, как мираж, «вольной» жизни в ссылке без ненавистных кандалов.

Но и здесь подстерегал их удар. Начальник мастерской Лапшин просадил в карты казенные деньги. С перепугу хотел застрелиться в кабинете начальника тюрьмы. Но тот его выручил, чтобы не выносить сора из избы: разрешил покрыть долг за счет денег, заработанных кандальниками.

Это была мерзость, гнусность. Нужен был резкий протест против такого бесчинства. И Фрунзе предложил:

— По священному писанию полагается: око за око, зуб за зуб! Предлагаю объявить забастовку!

Два дня потребовалось ему, чтобы подключить к ней не только политических, но и уголовников. И она началась одновременно и в столярной мастерской, и во всех подсобных цехах Владимирского централа.

Была забастовка «итальянской». И по иронии судьбы совпала с самым разгаром занятий Фрунзе итальянским языком. В его руки только что попала «Божественная комедия» Данте — великое творение последнего поэта средневековья, светлая книга с радостным концом. И по ночам читал он Иванцу музыкальные терцины флорентийца.

Ранним утром выходили на работу беспрекословно. Переносили доски из штабеля к верстакам, разглядывали их, поплевывали на руки, заправляли рубанки; размешивали краску в ведрах, промывали в керосине гвозди. А готовых изделий не выдавали: ни ученических парт, ни тумбочек, ни шкафов. И по другим цехам так: ни метра ткани, ни корзин, ни шляпных коробок.

А какие-то заказы считались срочными. И из-за них начались неприятности у тюремной администрации. Надзиратели бросились искать людей продажных, кто мог бы выдать организаторов волынки. Но таких не оказалось.

Лапшин правильно догадался, что сеять смуту может только Фрунзе, и однажды спросил его без обиняков:

— Чего вы добиваетесь?

Фрунзе молча показал, что у него никак не подгоняются крышки парты.

— Это же игра для маленьких, Фрунзе! Саботаж — дело ваших рук. Так чего же вы хотите?

— Скажу, господин Лапшин. За комплимент — спасибо. Вы человек умный и наблюдательный и, как видно, утратили самую суть. Но мы вас считали человеком порядочным. Уж будьте им до конца и поступайте с нами по-человечески!

Лапшин сделал верный вывод из этого разговора. Забастовка закончилась победой: снова стали начислять каторжникам пять процентов от прибыли и даже повысили расценки.

Фрунзе стал призванным вожаком у всех узников. К нему теперь обращались неграмотные с просьбой написать домой письма. И он писал, всегда что-то добавляя от себя, и это поднимало дух у придавленных тюрьмой товарищей. Рассказывают, что он хорошо научился мастерить деревянные ложки и дарил их тем, кто направлялся в ссылку:

— Возьми, пригодится! И будешь трижды на день вспоминать наше здешнее братство!..

Однако забастовка оставила след, и начальство исподволь стало прижимать политических. Особенно желчным сделался начальник отделения тюрьмы штабс-капитан Козицкий. Он считался самым начитанным среди тюремщиков и раньше терпимо сносил свои поражения в словесных боях с Фрунзе.

Как-то он завел разговор о марксизме и высказал мысль, что марксистских учений столько, сколько их глашатаев. И наверняка не все они требуют жертв.

— Да, господин Козицкий. Глашатаев много, и почти все они не несут никаких жертв, потому что в меру своих сил выбрасывают из марксизма революционное содержание. От того, что человек называет себя марксистом, но не борется за истинные цели Маркса, революционером он не становится. Таким «марксистом» может быть любой недоросль из топкого болота обывателей, пока не перебесится и не сядет толстым задом на теплое местечко. Тогда на смену модному увлечению «марксизмом» придет иная доктрина: спокойствие, тишина и порядок в привычном, застойном быту. И событием для него станет не игра в «идею», а иголка в перине, смерть кошки, неожиданная телеграмма, прохудившийся самовар. И книги Маркса, если вообще их пробовал читать такой человечек, уступят место добропорядочным журналам: «Родине» и «Ниве»… Таких «марксистов» хоть пруд пруди! А настоящих марксистов на Руси маловато: я говорю о людях высокий идеи, имеющих одну великую цель — победу социализма! Для таких людей похороны царизма и гибель капитализма не прекраснодушная мечта, а смысл жизни, борьба насмерть в условиях тяжелого повседневного труда, жертв и страданий… Мы не глашатаи марксизма, мы — марксизм в действии. Потому и сидим в вашем централе. И неистребимы, как само учение Маркса, как свет зари человечества!..

Раньше Козицкий кривился после таких речей Фрунзе, которые были больше обращены не к тюремщику, а к товарищам, слушавшим своего вожака с затаенным дыханием, Кривился и уходил злой, но на этом все и кончалось. А теперь всякое поражение оборачивалось репрессиями. Он отбирал книги и бумагу, запретил получать даже официозные газеты монархического толка.

Но против тюремщиков безжалостно работало время, и его новые веяния проникали к узникам даже через могучие кирпичные стены «баркаса». Дошел и до них слух, что в Киевском оперном театре эсер Богров прикончил Столыпина, который четыре года силился ликвидировать революционный кризис виселицей, прозванной «столыпинским галстуком». И все чаще докатывались вести о новом подъеме рабочего движения.

Потеряв всякое самообладание, штабс-капитан Козицкий приложил кулак к физиономии одного политического. По почину Фрунзе на этот мордобой ответили в централе всеобщей голодовкой Чайники с кипятком, хлеб, миски с баландой полетели в коридоры. Все в один голос требовали прокурора.

Фрунзе к этому времени самозабвенно увлекся шахматами. И, экономя из своей пайки, сделал из хлеба крохотные фигурки. И с Иванцом бывали у него крепкие сражения. Но в разгар голодовки невмоготу стали раздражать короли и ферзи, туры, слоны, кони и пешки, слепленные из хлеба. И Фрунзе как-то сказал арестанту, занятому уборкой:

— Возьми, друг, эти фигурки и брось их в отхожее место. А то велик соблазн съесть их…

Прокурор приехал, произвол тюремщиков немного ослаб, голодовка закончилась. Но осталась у Козицкого и его дружков лютая злоба к зачинщику «беспорядков» в централе. И Фрунзе несколько раз попадал в карцер — холодную каменную яму без света и свежего воздуха.

Процесс в легких усилился, появилось кровохарканье. Фрунзе запросил брата Константина — как быть, как держаться?

В Пишпеке тяжело пережили это известие, и Людмиле поручили хлопотать о переводе Михаила в одну из южных тюрем.

Был централ в Орле, был в Николаеве. Родные не знали, что порядки там не лучше, чем в централе Владимирском. Но полагали, что в условиях юга легче остановить наступление страшной болезни. Тюремное управление несколько месяцев тянуло с переводом. Наконец дало согласие перевести Фрунзе в николаевскую каторжную тюрьму.

Владимирские тюремщики вздохнули с облегчением — у них забирали ненавистного узника, который за пять долгих лет не склонил головы.

А Козицкий не скрывал радости: упрячут Фрунзе в такое место, откуда живым не выйдешь!

В Николаевский централ набивали до пятисот человек, а вымирало ежегодно больше сотни. И такая чудовищная статистика только поднимала в глазах начальства авторитет главного николаевского тюремщика Колченко — хама высшей статьи и солдафона без меры.

4 июня 1912 года Михаил Фрунзе, покинув Владимирский централ и проведя три ночи в бутырском бедламе, был сдан под расписку николаевским тюремщикам.

Началась последняя полоса жизни в кандалах. И продолжалась она ровно два года.

К сожалению, слишком мало свидетельств осталось о пребывании Фрунзе в Николаевском централе: сам он никогда не писал об этом, близких друзей рядом с ним не было.

Обычно во главе крупных тюрем стояли полковники полицейской или жандармской службы. Хозяином «николаевской могилы» был подпоручик Колченко. Для него такое амплуа считалось венцом служебной карьеры. Человек трусливый и жадный, хорошо обеспеченный жалованьем, квартирой и казенным выездом, он ревностно оправдывал доверие властей, держась единственного правила:

— Опасных для царя и отечества преступников из централа живыми не выпускать!

Каторжные работы исполнялись в централе по самым жестким инструкциям. Узников обычно не водили в подсобные цехи, а заставляли работать в камерах — молча и при закрытых окнах.

На целый год тюремщики взяли подряд — чинить мешки из-под муки. Их навалом затаскивали в камеры, горой складывали на полу. И оттого, что шевелили их весь долгий день, клубилась густая пыль, оседая на койки узников. И люди, седые от муки, от зари до зари дышали этой пылью, а ночью тыкались в нее носом на подушке из опилок.

Но еще страшнее был другой подряд — делать паклю из старых морских канатов. Кандальники отупело скубили — раздирали и щипали — отслужившие срок задубелые и изъеденные солью канаты. Рыжая пыль с ворсом накапливалась в легких. А гулять полагалось двадцать минут в сутки — по кругу в тюремном дворе: гуськом и молча. За всякое нарушение Колченко немедленно предписывал розги — пятьдесят горячих ниже спины — или каменный мешок карцера в холодной яме подвала. Там негде было спать, и голодные крысы просто вырывали из рук кусок хлеба, когда узник валялся на полу»

Политические, даже задавленные каторжной работой, старались не потерять лица и кое-как держались, чувствуя локоть товарища. А уголовники, начисто изолированные от них, были почти сплошь продажные и фискалили напропалую, лишь бы получить хоть самое малое послабление.

Время же было такое, что подпоручику Колченко приходилось задумываться о бренности всех жандармских благ. На Ленских золотых приисках расстреляли рабочих 4 апреля, и это изуверство дорого обошлось властям: по всей стране прокатилась волна забастовок. В Праге незадолго до этого состоялась очень важная конференция РСДРП под руководством Ленина. Большевики изгнали из партии меньшевиков-ликвидаторов, создали свою партию и нацелили рабочих на борьбу за диктатуру пролетариата. 22 апреля легально вышел в Питере первый номер большевистской газеты «Правда». Только ограниченные люди не могли видеть, как снова поднимает голову революция. А Колченко не был кретином, но видел спасение только в репрессиях.

Михаила Фрунзе представлял начальнику еще более мерзкий служака — старший надзиратель Коробко — дуб, изверг и взяточник. Этот не верил ни в сон, ни в чох, ни в божью благодать. И часто сам порол арестантов: обстоятельно, с наслаждением. Он держал в камерах «штат» наушников и обходился очень малым запасом слов, потому что ловко — до омерзения — пользовался рукоприкладством.

С первых же шагов Коробко дал понять Фрунзе, что их тюрьма действительно «могила». И когда вел его к начальнику, издевательски подтрунивал, что новый узник путается в кандалах. И больно подталкивал в спину ножнами шашки.

Коробко завел Фрунзе в одиночку, велел раздеться. Обшарил все швы, нашел полтинник. Сунул в карман. Ушел. И больше часа не приносил белье и робу с ермолкой и ботами. Благо, было лето. Но узника все равно пробрало до костей.

Эффект был сильный. Однако Фрунзе не проронил ни слова. Он все это воспринял как должное и сделал для себя выводы: держаться смело, гордо — и молчать; быстро найти товарищей и думать с ними о побеге.

Правда, централ стоял на «сложном» месте: в излучине реки, почти на острове, и по пути к городу надо было миновать перешеек и мост. Но ведь бегали и не из таких тюрем? Все дело решают люди!

Вскоре Фрунзе получил к ним доступ. С ними он чинил мешки и скубал старые канаты; с ними работал в столярной мастерской и таскал кипы полотна весом в шесть пудов со двора на пятый этаж, пока не потерял сознания. С ними стал работать и в слесарной мастерской. Сам он сообщал в одном из писем: «…Я ведь чем-чем только не был на каторге. Начал свою рабочую карьеру в качестве столяра, был затем садовником, огородником, а в настоящее время занимаюсь починкой водопроводов, сигнализации и, кроме того, делаю ведра, кастрюли, чиню самовары и пр. Как видите, обладаю целым ворохом ремесленных знаний…»

С хорошими людьми он сошелся в первые же недели. И товарищи, не сговариваясь, признали его своим старостой. Об этом рассказал один из заключенных, хорошо знавший шуйского большевика: «Фрунзе отдавал все, что получал из дому, и не интересовался, как и на что расходовались его деньги… Слишком общительный он был человек. Для него все были равны: и эллин, и иудей, рабочий и крестьянин, даже уголовный, лишь бы он был с мозгами и не несло от него мертвечиной… Удивительная способность сразу понимать человека, его интересы и стремления, простой, толковый язык, всегда дельный совет — все это создало ему огромную популярность, и каждый встречавшийся с ним считал его своим…»

Что еще отмечали товарищи в новом узнике? Даже администрации он сумел внушить к себе уважение: Коробко хоть и язвил и обещал всякие пакости, но шашкой в бок уже не тыкал. Голова была свежая, память отличная, и «к нему обращались, как к энциклопедии». Немало поражала товарищей его способность читать в немыслимых условиях «книги серьезного характера. Особенно всякого рода философские сочинения. Читаешь этакую толстенную книгу неделю-другую: слов много, а смысла, сути книги никак не поймешь. Фрунзе книгу эту полистает день, много два, и готово: разжует тебе и в рот положит, да заодно и объяснит, что в ней есть дельного…».

С большой задумкой приступил Фрунзе к плану побега: по этапам, тщательно взвешивая каждый шаг, подробно изучал обстановку, повадки надзирателей. Надежды на подкуп было мало. Но в любом случае требовались большие деньги и крепкая поддержка с воли.

Фрунзе убедился, что начинать надо со связи с городской организацией большевиков. И единственным человеком, пригодным для этой цели, казался тюремный регент, он же библиотекарь и пономарь. Жил он в городе, к заключенным относился с сочувствием. Надо было сблизиться с ним и перетянуть его на свою сторону.

Ход нашли такой: создали хор, чтобы получить доступ к регенту в тюремной церквушке. И после пятой спевки Фрунзе умело позондировал почву. Регент не дал категорического отказа, но и с добрым ответом тянул так долго, что время было упущено.

Никаких оснований не имелось, чтобы обвинить его в доносе по начальству. Но, видимо, кто-то шепнул Колченко, что Фрунзе сблизился с регентом и ведет с ним тайные беседы. А это вызвало подозрения, и всех товарищей, занятых подготовкой побега, изолировали от Фрунзе, рассадив по разным камерам.

Беглецы впали в отчаяние и неосторожно собрались в уборной при мастерских, чтобы обсудить положение. Вездесущий Коробко услыхал краем уха какие-то непотребные слова. И вся группа получила пять суток карцера.

Сохранился страшный рассказ заключенного, который провел эти дни вместе с Фрунзе:

«Я давно не сидел в карцере, а Миша, кажется, попал туда в первый раз… Всех нас, пятерых, погнали вниз по лесенке в подвал, наподдавая ниже спины коленом, чтоб летели прямо через три ступеньки.

Добрались до преисподней: темный коридорчик, в нем горела коптилка, в стене виднелись маленькие железные дверки камер.

— Свободные номера есть? — спросил Коробко.

— Один есть, — ответил часовой.

— Вали всех вместе, веселей будет!

Здесь никаких разговоров и протестов быть не может, иначе сейчас же начнут бить. Снова процедура обыска, ремни снимают. Затем открывается дверка, и мы влезаем в могилу. И при открытой двери ничего не видно, а что же будет, когда закроют? Ну вот и закрыли. Стоим в темноте, молчим. Все ошеломлены… Слушаем удаляющиеся шаги. Наконец все стихло.

— Нечего тут обследовать, — слышится угрюмый голос, — протяни руку, и все обследуешь.

И действительно, ширину достанешь раскинутыми руками, высоту тоже, только в длину на пол-аршина больше. Настоящий цементный склепик, да и то на небольшого покойника. На все стены имеется, за исключением двери, одна квадратная дырка. Она предназначена для обмена воздуха. Немного, однако, полагалось заключенному воздуха. Ну да ведь наказанным лишением света, пищи, движения можно и воздух сократить тоже… Ну что там воздух? Воздух как в карцере! Нет, кажется, щели, но, оказывается, в карцер проникли крысы, приходившие воровать наш хлеб! Ах, беда с этим хлебом! Раз в сутки, утром, заходит «проверка». При этом приносится уменьшенный паек хлеба и воды. Воды попей сейчас же, а потом, если захочешь, попьешь завтра, в это же время. Хлеб же держи в руках или где хочешь. Впрочем, можно съесть и весь сразу, что многие и делали. Но опытный заключенный, который не хочет околеть раньше времени, хлеб сразу не ест. Он положит его в шапку, а шапку под мышку. Так и держит. Да и почему не держать? Ведь делать-то все равно нечего, а зато хлеб я ем четыре раза в день, начиная с самого невкусного низа с золой и угольками. А самое главное, я его съем сам, а не крысы.

— Ах, черт возьми, как темно! Эта темнота карцера противоречит всем учебникам физики. Ведь каждый школьник знает, что в самом темном погребе, когда посидишь пятьдесят минут, уже можно различить предметы. А мы здесь больше часу, я ничего не вижу, абсолютно, — говорит кто-то.

— То в погребе, а то в карцере. Здесь просидишь пятьдесят суток и все равно ничего не увидишь.

Подождите, — говорю я, — вот на вторые сутки обязательно свет увидим.

Действительно, странная штука… И с каждым человеком это бывает по-разному. Обыкновенно начинается так. Прикорнешь тихонько, о чем-нибудь задумаешься и вот начинаешь замечать свет, странный такой и неясный красноватый свет, идущий из-за стены. Впечатление такое, будто сидишь в длинной-длинной галерее, а в конце ее, сзади тебя, светит фонарь. Внезапно рождается такая тоска по свету, что невольно быстро оглянешься. Иллюзия сразу исчезает. Но световой мираж не радует и не успокаивает, а как-то тоскливо раздражает. Другим мерещится щелка в дверях. И они ее видят днем и ночью… А время тянется, тянется без конца. Однако все на свете кончается. Кончились, наконец, и пять суток. Ах, черт, сейчас пойдем в камеру и покурим; да, покурим и свет увидим.

Но свет, оказывается, вовсе не так уж приятен: он режет глаза, в голове шум, на ходу мы качаемся, как пьяные. Но рады свету, как жизни, как свободе. С глазами Миши, однако, плохо… От тяжелого спертого воздуха в карцере, скудного питания, от пыли его глаза заболели. Трудно читать, по утрам особенно режет. Вливаем капельки, а толку мало. Но время идет, а главное — бежать уже нет возможности…»

Словом, к язве желудка и туберкулезным очагам в легких прибавилась болезнь глаз. Фельдшер не помог. И даже изувер Коробко согласился перевести Фрунзе на работы в огороде.

Трудно было, и в одном из писем он сообщал: «На мне возят воду. Чувствую себя очень слабым». Но организм был могучий, и уже первый месяц работы на свежем воздухе дал благоприятный результат: перестали слезиться глаза, меньше стал душить по ночам сухой кашель.

Он снова жадно накинулся на книги. И — на газеты, которые раз в две-три недели просто чудом проникали в камеры.

Иногда газеты были старые, иногда махрово черносотенные. Но и в них между строк прорывались вести о ростках новой жизни.

Так он с большим запозданием узнал, что Амундсен достиг Южного полюса, а экспедиция Седова ушла в северные широты; что Франция и Испания завершили раздел Марокко и уже закончилась Триполитанская война между Италией и Турцией. Что открылась в Таврическом дворце IV Государственная дума и отгремело в Киеве «дело Бейлиса».

«Пришлите письмо с нарочным, — просил Фрунзе старых друзей. — Хочется узнать о действительной жизни… Судя по лицу даже тюремной стражи, вижу, что на воле повеяло новыми веяниями, по солнцу вижу перемену жизни. Надо переносить все до конца…»

В конце лета 1913 года убрали из Николаевского централа ненавистного Колченко. Пришел Заваришин.

Режим стал мягче; редко применялись порки, чаще пустовал карцер, гулять разрешали полчаса. И поползли слухи, что в связи с трехсотлетием дома Романовых можно ожидать какой-то перемены судьбы.

Слухи подтвердились в самом начале 1914 года; неожиданно явился Коробко с гербовой бумагой в руке и сообщил, что каторжные работы заменены вечным поселением в Сибири. И добавил без всякой радости: — Вырвался живой, ну, твое счастье!.. И в Сибири люди живут! Главное — не в кандалах и все же на воле; а из любой ссылки и убежать можно!

Так подбадривал себя Фрунзе, ожидая, когда же распахнутся железные ворота централа. И он пройдет по улицам города не в тяжелых кандальных путах, а свободным шагом. Пусть будут конвойные рядом, пусть мелькают на просторах Руси пересыльные тюрьмы и пусть вонючий вагон с решетками на узких окнах тащится на Восток. Но ведь «Всюду жизнь» — вспомнил он картину Ярошенко. Скорее бы, скорее!

Но в централе не торопились. «Боже, как медленно тянется время! — писал Михаил сестре Людмиле. — Я все еще не верю, что скоро буду на воле…»

В другом письме — последнем с каторги — снова этот же мотив о желанной воле:

«Знаете, я до сих пор как-то не верю, что скоро буду на свободе. Ведь больше 7 лет провел в неволе и как-то совсем разучился представлять себя на воле. Это мне кажется чем-то невозможным. Я страшно рад, что к моменту освобождения не превратился в развалину. Правда, временами хвораю и даже сильно, но теперь в общем и целом чувствую себя совершенно здоровым. Одно меня удручает — это глаза. Болят уже более 4 лет. Неужели же не вылечу их на воле? Сейчас все время ощущаю прилив энергии. Тороплюсь использовать это время в самых разнообразных отношениях…»

В этом же письме он намекал и о своих планах бороться за подлинную свободу, не ограничиваясь ссыльной «волей» далеко за Уралом:

«Итак, скоро буду в Сибири. Там, по всей вероятности, ждать долго не буду. Не можете ли… позондировать почву, не могу ли я рассчитывать на поддержку… в случае отъезда из Сибири. Нужен будет паспорт и некоторая сумма денег…»

И, как в Питере, после Кровавого воскресенья, когда он писал Мавре Ефимовне, что «жребий брошен, Рубикон перейден, дорога определилась», так и теперь путь был ясен. «Ох, боже мой! — писал он. — Знаете, у меня есть старуха мать, есть брат и 3 сестры, которые мое предстоящее освобождение тоже связывают с целым рядом проектов, а я… А я, кажется, всех их обману…»

Да, пролетарский революционер не был сломлен! Ему минуло двадцать девять, четвертую часть всей жизни взяла каторга. Мяли его, били, увечили, стараясь превратить в послушного каторжанина. А он не сдался. Еще не зажили кандальные раны на ногах, а мысль уже уносила его на крыльях в ряды верных боевых товарищей по классу.

6 апреля 1944 года распахнулись, наконец, тяжелые ворота Николаевского централа, и с двумя конвойными по бокам пошел Михаил Фрунзе к вокзалу, щурясь от Яркого весеннего солнца и ослепительных бликов на просторном Ингуле.

Около трех недель добирались этапным порядком до Красноярска, «погостив» шесть дней в пересыльной камере Бутырской тюрьмы, где формировалась очередная партия ссыльных.

Чем дальше на восток, тем неохотнее отступала зима, и за Уралом потянулись степные просторы, заснеженные до горизонта. Добрым словом поминал Фрунзе товарищей из Николаевского централа, которые собирали его в дальний путь. Они снабдили его сухарями, дали в дорогу бельишко. И тайком от него купили в складчину экипировку: пиджак, штаны, сапоги, рубаху и кепку. На пальто же денег не набралось, и уже в Москве, и особенно в Сибири, по ночам крепко прохватывал его холодок. Скрашивали путь только суворинские газеты на крупных станциях: за ними бегали конвойные по его просьбе.

В те годы, когда проходил через тюрьмы Фрунзе, народу там содержалось больше полумиллиона. И в Красноярске и в Иркутске еле успевали сортировать узников по отдаленным и малодоступным уездам.

Михаил Васильевич прежде всего почувствовал нетерпение и опасение узников. «Куда вышлют, скоро ли?» — это слова не сходили с уст.

Так прошло три недели. Наконец погрузили людей в арестантский вагон и потащили к Иркутску.

По дороге Фрунзе сдружился с Иосифом Гамбургом, и они договорились держаться вместе. Гамбург окончил срок каторги в Шлиссельбургской крепости, где он сидел обочь со старым большевиком Федором Петровым, тяжело раненным в 1905 году в дни восстания саперов в Киеве.

Гамбург оказался человеком живым: он очень интересовался историей сибирской ссылки, географией неизведанного Прибайкалья и хотел поселиться где-нибудь возле большой реки, потому что «вода — краса всей природы», как говорил до него С. Т. Аксаков.

16 мая 1914 года Фрунзе получил направление в Ичерскую волость Киренского уезда. И через три недели с группой ссыльных отправился в последний пункт этапа — в знаменитый Александровский централ: семьдесят верст надо было пройти за два дневных перегона. Конвойные, опасаясь бегства узников в тайгу, которая подступала с обеих сторон тракта, не позволяли останавливаться и прикладами подгоняли уставших людей.

Серая масса — человек двести — двигалась при солнцепеке, едва переставляя ноги. Но все же до централа добрели все, и Фрунзе очутился в допотопной камере: грязь, клопы, отвратительные харчи. И в одной группе с уголовниками. С ними у политических возникали споры и драки. И все могло бы кончиться несусветным скандалом. Но победили хладнокровие и находчивость Фрунзе. Он понимал, что дело вовсе не во вражде между двумя лагерями, а в томительном безделье и удручающей неизвестности. Ведь и сам он третий месяц на этапной дороге, а конца не видать. Но не драться же из-за этого с людьми, у которых тоже нет просвета.

И он как-то сказал, когда вся камера затихла над мисками с баландой:

— Думайте о чем угодно, хоть о побеге, но не о драке. И имейте в виду, что «политики» — большие мастера делать такую «темную», после которой и не дотянешь ноги до места ссылки.

И уголовники заметно угомонились.

Мысль о побеге увлекла всех. Одни предлагали напасть на стражу, захватить оружие и разбежаться по тайге, пока не подступила осень. Другие тянули в Китай, третьи — в Персию: печатать там воззвания к русским людям и пересылать оружие боевикам.

Но все карты спутал выстрел студента Г. Принципа в далеком Сараеве, на Балканах, где давно был заложен европейский «пороховой погреб». Австрийский наследник прёстола у старого Франца-Иосифа, царствовавшего целую вечность — с 1848 года! — эрцгерцог Франц-Фердинанд вместе с женой был убит этим выстрелом 15 июня 1914 года после встречи с германским императором Вильгельмом Вторым. И тотчас же началась мировая война.

Кто-то пустил слух, что придется зимовать в Александровском централе: конвойных угонят на фронт, некому будет сопровождать ссыльных к местам поселения.

Кинулись к начальнику тюрьмы. Тот подтвердил, что слух обоснован: отправка начнется не раньше весны, так как новый конвой прибудет в октябре, а осенью и зимой передвижения ссыльных запрещены.

Фрунзе получил от товарищей полномочия требовать отправки немедленно.

— Люди не намерены сидеть в вашем клоповнике девять месяцев. Соблаговолите отправить их немедленно, иначе они объявят голодовку.

У начальства не нашлось положительного ответа, и шестьдесят политических отказались от приема пищи. А на четвертый день пришла телеграмма от иркутского губернатора: срочно расселить смутьянов по ближайшим уездам.

Фрунзе — с Иосифом Гамбургом и небольшой группой товарищей — получил направление в село Манзурку Верхоленского уезда: в 180 километрах от губернского центра на тракте Иркутск — Жигалово на реке Лене.

15 сентября 1914 года ссыльные двинулись пешком до последнего этапного пункта в селе Оёк. Там расстались с конвоем и на обычных двуколках при одном сотском с берданкой поехали дальше.

За Оёком, на первой ночевке, местные ссыльные устроили новым поселенцам великий той: яичница-верещага с салом и неохватный самовар. Фрунзе был в восторге: и от милых лиц, и от сытной еды, и от самовара, к которому был неравнодушен с малых лет. Всего этого он не видел больше восьми годов. И расшалился, как подросток: бренчал на гитаре, пел песни и готов был пуститься в пляс. И, словно в угаре, рассказывал кое-что из своих каторжных дет, пока у хозяйки не набежали на глаза слезы…

Пять суток добирались до Манзурки. И наконец, началась «воля»: ходи по селу без провожатых, заваливайся в тайгу, где в небо упираются пожелтевшие от первых утренников стройные лиственницы; слушай цокот белки или треск крыльев поднявшегося из-под ног глухаря. Подсвистывай рябчику и улюлюкай зайчишке, полетевшему стрелой из-за мохнатой кочки!

Заходи в любой дом, говори с людьми. И — читай, читай все, что пока попадается под руку.

Да «воля» есть воля! Смотри на солнце, дыши живительным воздухом. Набирайся сил для новой борьбы. И… никогда не забывай о побеге!..

Большое старинное село Манзурка было раскинуто среди озер, рядом с тайгой. Домов двести пятьдесят — крепких, теплых, из сосны или лиственницы, с крытыми дворами, где и в суровые зимы хорошо держать скотину. С зимнего первопутка оставались в селе женщины, дети и подростки; мужики занимались прибыльным извозом — доставляли на санях грузы из Иркутска к пристани Жигалово, откуда они шли весной по многоводной Лене к золотым приискам.

На озерах стояли в камышах шитики и долбленки — в досужие дни ранней осени люди рыбачили, и охотились, и возили из тайги заготовки для хозяйственных поделок, мох и ягоды.

Верст сто считалось по прямой до Приморского хребта на западном берегу Байкала: там, неподалеку, лежал в озере полумесяцем воспетый в песнях беглых каторжан остров Ольхон. Верстах в шестидесяти на север было селение Качуг, там пролегала река Лена, еще мелкая и узкая в своем верховье.

А чуть ниже стоял на ее высоком правом берегу уездный город Верхоленск, и против него высилась — на версту с гаком — длинная полоса Прибайкальского горного отложья.

Михаил Васильевич пробыл в Манзурке меньше года, но до наших дней осталась о нем светлая память. Создан домик-музей — три комнаты с экспонатами: старые фотографии, некоторые личные вещи Фрунзе, документы, кандалы. И в воспоминаниях старожилов хранится образ обаятельного человека, расшевелившего местную молодежь и сблизившего ее с колонией политических.

Журналист Л. Шинкарев, совершая переход по Лене на баркасе, разыскал недавно людей, которые общались с Фрунзе.

— Фрунзе поначалу жил у Шошиных, у мово свекра, — рассказывала ему Ефимия Андреевна Шошина. — Ну был столяр! Ни минуты не сидел без дела. Ставни, наличники, подоконники — чистая его работа.

И помаленьку стала вспоминать, где и когда увидела Фрунзе и какой след он оставил в ее жизни.

— Повстречалась с ним у волостного писаря. Мне в ту пору шел восемнадцатый, и у писаря я жила в служанках. Фрунзе мебель ему делал. Бывало, увидит меня и спросит: «Вы почему не учитесь, Ефимия Андреевна?» Так и величал, право слово! Захотелось постирать ему костюм, а он все отнекивался. Дескать, сам умею. Ну, я упросила, постирала, погладила. Так он мне после этого трешницу дал. Я на радостях купила враз два ситцевых платья… На судьбу мне жаловаться грех. Вышла замуж за Павла Шошина, сына квартирной хозяйки Фрунзе. Тот ситчик и был моим приданым. Родила десятерых. Старшего сына мы с Павлом так и назвали — Михаилом…

В разговор вступил старик Семен Рябин:

— Где музей, там был дом Аграфены Ивановны Рогалевой. Туда переехал Фрунзе от Шошиных. Мы собирались там, манзурские парни, слушали про царский суд, как их судили, политических. У них была в Манзурке своя коммуна, общая столовая, а когда в хор они объединились да позвали нас петь, многие к ним потянулись. А я кто тогда был? Работник у богатеев Крапивиных… Политики были вроде как школой для меня. В гражданскую я уже нисколько не сомневался, воевал на Байкале за Советскую власть…

Селения от Иркутска до Киренска и Олекминска давно были местами ссылки. Перед тем как убежать Фрунзе, провезли через Манзурку Валерьяна Куйбышева, и они познакомились, чтобы позднее стать друзьями. Чуть раньше жил в Верхоленске Феликс Дзержинский. Он пытался бежать на лодчонке в туманную осеннюю ночь и едва не утонул на Лене: его спасли верхоленские мужики, когда он поднял крик.

В Верхоленске, на берегу ручья, где сейчас лежит упавшая от бурелома вековая сосна, в 1898 году застрелился Николай Евграфович Федосеев.

Он горячо любил свою ученицу Марию Гопфенхаузен — девушку милую, очень стойкую. Их разлучили: она отправилась в ссылку в Архангельскую губернию, он — в Восточную Сибирь.

В тот самый день, когда застрелился Федосеев, в Верхоленское полицейское управление пришло извещение, что его невесте разрешено переехать в Верхоленск и вступить с ним в брак.

Мария получила телеграмму о гибели Николая, когда уже собиралась в дальний путь. Она не пережила потери любимого человека и… застрелилась. «Ужасно это трагическая история!» — писал потрясенный Ленин.

Хорошее село Манзурка, и люди в нем добрые. И «воля» — лучше Николаевского централа. А надо жить в условиях суровой зимы и думать об устройстве быта.

22 сентября 1914 года, осмотревшись на месте, Фрунзе написал матери и сестрам в Пишпек:

«Вот я и на свободе. Еще вчера прибыл в Манзурку и с тех пор уже обретаюсь без всяких провожатых и надсмотрщиков… Сейчас приходится думать лишь о том, как бы устроиться. У меня в данный момент нет ни денег, ни одежды. Прежде всего надо одеться. Из казенного у меня имеется лишь халат, да и тот никуда не годный. Если вы не выслали мне белья и одежды, то сделайте это немедленно. Тут пока стоит хотя и холодная, но чудная осенняя погода, которая скоро перейдет в зиму, и тогда без теплой одежды хоть пропадай… Заработка я тут найти не могу. Я чувствую себя довольно плохо. Какая досада, что у меня нет ружья! Тут прекраснейшая охота, живописная местность. Будь хоть немного средств, я бы живо стал молодцом. Напишите Косте, чтоб он прислал мне на время свое ружье (на зиму). Я бы тут с одним товарищем взялся бы тогда за составление зоологической коллекции, что дало бы порядочный заработок. Сейчас завожу знакомства, хочу попасть как-нибудь в Бурятский улус обучать ребятишек. Пока же думаю столярничать, опять же дело в том, что нет денег на инструмент…»

В партии, с которой прибыл Фрунзе в Манзурку, было больше двадцати человек. Но такие, как Иосиф Гамбург, братья Корнильевы — Андриан и Яков, Алексей Макушин, Иван Машицкий и Гуго Рейман, обнищали за дорогу хуже церковной крысы. И у других было небогато.

Вдруг поступило сто рублей в адрес Александра Зданкевича, и вскоре Михаил получил от брата Кости тульскую императорскую двустволку с ящиком патронов.

— Мы, Александр, богатейшие люди в колонии, — сказал Фрунзе Зданкевичу. — Ваша катеринка, мой охотничий промысел: вот и база для коммуны. Все поступления для товарищей пойдут в общий котел. В столовой коммуны подкормим ослабевших. И они при случае не оставят нас в беде!

Зданкевич согласился, Фрунзе принес с охоты четырех зайцев. И коммуна стала жить.

Но катеринка оказалась не вечной и не походила на «неразменный рубль» из сказки; в пургу не была добычливой охота. Надо было думать о заработке.

И возник план — чего только не придумаешь на досуге! — всей коммуной навалиться на заготовку и продажу дров.

Одолжили у местных крестьян топоры и пилы и двинулись в тайгу. Впроголодь жили у камелька в пустовавшей заимке, но работали с огоньком. И сосен повалили много. Но покупатель попался слабый: меньшую часть он вывез, от большей отказался. И коммунары поняли, что попали впросак.

Фрунзе, неистощимый на выдумки, предложил создать столярную мастерскую. И взялся обучать товарищей, как во Владимирском централе учил его Иванец — Козлов. Но вязал по рукам инструмент. И появился второй план: съездить за топорами, пилами и рубанками в Иркутск.

Самовольная отлучка из Манзурки могла обернуться бедой: арестом или отправкой в места более отдаленные. Но Фрунзе рискнул: сговорился с возчиками; они доставили его с товарищем «в губернию» и через пять дней привезли обратно. Вернее сказать, привезли инструмент. А Фрунзе и его приятель, в негодной одежонке, почти всю дорогу бежали за санями.

В Иркутске повезло: Михаил встретил своего товарища по владимирской каторге А. Скобенникова. Тот помог собрать денег для закупки инструментов. Осталось рублей пять-шесть: их пустили на елочные украшения.

И новый, 1915 год встретили радостно: горели свечи на пахучей елке, блистали стеклянные игрушки, золотилась канитель; манзурские парни и девчата водили хоровод, горланили песни. Кто-то приволок ароматную медовуху — дым шел коромыслом! И эта придумка Фрунзе как-то сразу сблизила ссыльных с местной молодежью.

Запахло свежей стружкой в столярной мастерской, о которой вспоминала Ефимия Шошина. Коммунары делали пчелиные домики для опытного агрономического поля, сбивали столы, табуретки, оконные рамы, наличники. И гробы делали и кресты — словом, все, на что был спрос.

С легкой руки Фрунзе Манзурка обновилась заметно. И упал спрос на поделки. В мастерской осталось четыре человека, другие получили разрешение проживать в соседних деревнях, где создали группы учеников из детей местных крестьян. Там и кормились, иной раз как общественные пастухи: на временном постое, каждый день в новой хате. И получали еще наличными десять рублей в месяц.

Но не единым хлебом жив человек! И когда устроились с жильем и с питанием, развернули в селе общественную деятельность. Фрунзе задавал тон: споры с эсерами и с меньшевиками о тактике борьбы с царизмом, о судьбах деревни, о призвании интеллигенции. И о войне. Тут дело доходило почти до рукопашных боев, потому что среди ссыльных были оборонцы, проповедники победоносной войны над германцами.

По-человечески, по-мужски Фрунзе иногда думал, что надо бы двинуть пруссакам в сытую рожу: уж очень беспардонно громили они русские армии, особенно в Прибалтийском крае. Но это была дань патриотическому угару и малой осведомленности об истинных причинах войны.

В письме во Владимир своему товарищу Ивану Петрову от 25 января 1915 года Фрунзе уже явный пораженец. Разумеется, по соображениям цензуры он не мог заявить открыто, что эта война противна интересам народа и победа в ней будет лишь на руку самодержавию. Но между строк эта мысль угадывается.

Сначала в письме шла речь о социалистическом движении в дни мировой бойни:

«…Вы пишете об идейном распаде социализма и кручинитесь по этому поводу. Дело действительно не веселое, и картина не из отрадных, но я как-то не задеваюсь этим больно. Все перемелется, и мука будет. Практика современного социалистического движения полна вопиющих противоречий, но ведь из противоречий соткана вся жизнь… Социализм является не одной теорией, а живым практическим делом, постольку он и должен был отразить на себе все эти жизненные противоречия…» Затем пошел разговор о мировой бойне: «Вы спрашиваете, каков мой личный взгляд на войну и отношение к ней социалистов? Принципиально я, конечно, против войны, но не могу сказать, что всегда и везде целиком стоял за осуществление этого принципа… Что же касается современной войны, то, по-моему, русским социалистам ни с каких точек зрения невозможно высказаться за активное участие в войне с нашей стороны. Это и принципиально недопустимо и практически бессмысленно. Вот Вам мой взгляд. В общем я смотрю на положение дел довольно оптимистически. Воинственный задор… схлынет, выплывут на сцену все старые, больные вопросы нашей жизни, ибо война их только обострит, и снова закипит работа. Но каких-либо кардинальных перемен в ближайшем будущем я не ожидаю… подождем, увидим скоро. До свидания. Арсений».

Но даже такое письмо переполошило перлюстраторов во владимирском жандармском управлении. Тем более что у них уже было одно письмо за подписью «Твой брат Арсений», посланное в середине декабря 1914 года Павлу Гусеву во Владимирский централ:

«16. XII. Дорогой мой друг и брат Паша! Письмо твое я получил, хотя и не сразу. Можешь писать по тому же адресу. Очень рад, что ты, по-видимому, по-прежнему бодр и крепок духом. Да, скоро кончится твоя неволя и скоро, уж скоро ты будешь со мной. Занимайся, брат, там побольше, гони вовсю, а то здесь некогда, надо бороться за кусок хлеба.

Я открываю тут столярную мастерскую. Не думаю, чтобы предприятие оказалось выгодным, но что-нибудь делать-то надо.

В общем, живем здесь дружно. В других местах живут, по слухам, хуже. Хлопочем об открытии ряда кооперативных предприятий — пекарни, колбасной и пр. Вообще не унываем. Хотел было я издать сборник, посвященный каторге, да времена теперь не те. Всех поглощает война, и на ней сконцентрировано всеобщее внимание. Своих литературных опытов не прекращай. Я не думаю, что ошибся в тебе. У тебя несомненный талант. Ты можешь и должен еще в тюрьме создать что-нибудь крупное. Что же касается помещения, то об этом не беспокойся. Это все приложится.

Ты спрашиваешь насчет войны. О ходе ее вы, конечно, знаете, ибо согласно циркуляру Главного тюремного управления вам должны пропускать официальные донесения главнокомандующего и даже «Правительственный вестник» и «Губернские ведомости». Что же касается отношения к ней, то оно различно. Большинство настроено более патриотично, а особенно в первое время военных действий, но теперь замечается некоторое изменение, правительство укрепляет свои позиции и становится откровенно реакционным. Я и сам теперь не прочь от того, чтобы «немцу» привинтить хвост, но до активности не дохожу. Не надо добавлять, у нас ведь есть и свои особые задачи, ну, да довольно об этом. Знаешь, «ходить бывает скользко по камушкам иным, так о том, что близко, покуда умолчим…». Насчет моего здоровья не беспокойся. Я теперь поправился. Чувствую себя хорошо. Шатаюсь нередко на охоту. Из дичи тут есть козы, зайцы, рябчики, тетерева, глухари и куропатки. Правда, далеко не в изобилии, но все же есть. Пока, будь здоров, дорогой, пиши. Твой брат Арсений».

После второго письма начались розыски — кто такой «Арсений». Вначале подозревали ссыльного Арсения Николаевича Печорина, потом догадались, что это «ссыльнопоселенец Манзурской волости Михаил Васильевич Фрунзе».

Этот «ребус» жандармы решили к концу июня 1915 года. У них уже были неугодные для Фрунзе и его товарищей факты: ссыльные в Манзурке собирались для каких-то дискуссий в своей среде и вели опасные для властей беседы с крестьянами; наладили переписку с партийным центром большевиков в Петрограде и с большевистской группой в Иркутске; наконец, обсудили устав партийной группы социал-демократов в Манзурке и создали запрещенную кассу взаимопомощи.

Из иркутского жандармского управления послан был запрос в департамент полиции: что делать? Оттуда пришло распоряжение: действовать быстро и смело.

Вообще говоря, ссыльные, натерпевшись за время отсидки в каторжных тюрьмах, на «воле» отпустили повода. Отзвук споров Фрунзе с меньшевиками и эсерами громким эхом отозвался в Манзурке. А с приездом Федора Николаевича Петрова в студеный февральский день 1915 года большевики еще более воспрянули духом и начали готовить устав своей организации в ссылке, не скрывая от местного населения политических целей и тактических задач.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.