В мире растений и животных

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В мире растений и животных

Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:

Природа на меня действует несравненно сильнее (искусства. — Сост.), природа — часть меня, за небо душу отдам.

Поняла: в природе — просто отмечаю — мне дороже то, что наверху: солнце, небо, деревья — tout се qui plane[8]. Чего я не люблю в природе, это подробностей: — tout се qui grouille[9], изобилия ее не люблю, землю мало люблю. (Люблю сухую, как камень, чтобы нога, как копыто.)

В природе, должно быть, я люблю ее Романтизм, ее Высокий Лад. Меня не тянет ни к огороду (подробности), ни к сажанию и выращиванию, — я не Мать — вечернее небо (апофеоз, где все мои боги!) меня опьяняет больше, чем запах весенней земли. — Вспаханная земля! — это не сводит меня с ума — непосредственно — мне надо стать другой — другим! — чтобы это полюбить. Это не родилось со мной. Когда я говорю «на ласковой земле», «на землю нежную» я вижу большие, большие деревья и людей под ними.

Это не искусственность — я же не люблю искусства! — это та моя — во всем — особенность, как в выборе людей, книг, платьев.

Вспаханная земля мне ближе Лаокоона, но оба мне— в общем — не нужны.

Вспаханная земля — это и Младенчество и Мать — умиляюсь, преклоняюсь и прохожу мимо.

Кроме того, я в природе чувствую обиду, — слишком всему и всем в ней не до меня. Я хочу, мне надо, чтобы меня любили.

Поэтому мои 2 тополя перед крыльцом мне, пожалуй, дороже больших лесов, они — волей неволей за 6 лет успели привыкнуть ко мне, отметить меня, — кто так часто на рассвете глядел на них с крыльца? <…>

Что я еще люблю в природе: это превозможение. Опасные переходы <…> — скалы, горы, 30-тиверстные прогулки, — действенность!

Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нес, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! — Приключение! — Авантюру! — Казанову в природе. И не только Казанову!

В природе — в такой природе — я более, чем когда-либо — тот юный спартанец с лисенком.

Больно — трудно — ноги не идут, — нет, буду смеяться, буду бежать, возьму на себя все тяжести!

Чем труднее — тем лучше! Только тогда живу.

* * *

Ту блаженную, божественную, олимпийскую природу, где я только зритель, я д<олжно> б<ыть> не люблю par exces de sensibilite[10] — и опустошает она меня так только потому что я ее слишком сильно чувствую, — каждое дуновение

— Как Музыка — как любовь [12; 159–161].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

С природой была связана воистину кровными узами, любила ее — горы, скалы, лес — языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела [1; 144–145].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 8 июня 1926 г.:

Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз — в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).

Она свободная, а я на ней — связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж — партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.

Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… [8; 346]

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.

Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.

Легко переносила жару, трудно — холод.

Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.

Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги [1; 145].

Татьяна Николаевна Астапова:

Мы в Петровско-Разумовском раннею весной (1910 г. — Сост). С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь, среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь [1:47–48].

Анастасия Ивановна Цветаева:

С 1907 по 1910 год. <…> И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором [16, 176].

Елена Александровна Извольская:

Привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам [1; 402].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

(В комнате М. И. в Борисоглебском переулке в Москве, на стене.) Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умен, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, — с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме — прощаться — и так и умер у нее на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а по том мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.

(Помню, еще до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:

«Каждый час по чайной ложке

Кошке —

Госпожи Эфрон».) [18:402–403]

Марина Ивановна Цветаева. В записи О. А. Мочаловой:

Кошками не брезгаю, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами [1:491].

Ольга Алексеевна Мочалова:

Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зосю. Зося имела особенный успех [1; 491].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать — только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш черный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение… Где-то на чердаке Джек нашел лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды. <…>

Джек был угольно черный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк [18; 409].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. М. Рильке. St. Gilles-sur-Vie, 12 мая 1926 г.:

Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) — легкое ласковое слово: к собаке. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк, и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!»» (Собака — от восторга и нежности и нетерпения — завывая — с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, — уличные!) Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть — ведь может и укусить, от одного умиления! — и целуешь. Много раз подряд [9; 60].

Наталия Викторовна Резникова:

Как сейчас вижу стол и швейную машинку, в окнах зелень и сирень. М. И. на коленях перед собакой. Прятала глаза в шерсти — я даже немного боялась. «Ты мое божество!» — и кормила собаку принесенными обрезками мяса (большой пакет) [1; 385].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 1926 г.:

…Ваша открытка. Взглянув, я почувствовала странное волнение. В чем дело? Деревья. Деревья, которые я не видела в Париже (фабричный район), которых не вижу здесь (один песок). Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я у моря, в лесу я — в лесу: mitten drinnen[11]. У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!), в лесу я дома, одна, сама своя. Я, по чести, не люблю моря и не думаю, чтобы его можно было любить. Оно несоизмеримо больше меня, я им подавлена. И величие его — не родственное (оттого подавлена!). Всякое величие родственное, но иное величие исключает понятие родства. Таково море. Я охотно отказываюсь (м. б. неохотно, но… приходится!) от родственности в жизни, но с вещью (Ding) я роднюсь. Пусть меня не любят люди, но деревья пусть меня любят. Море меня не любит.

— Вот —

На Вашей открытке деревья явственно протягивают мне руки, и открытка больше взволновала меня, чем море (даже Океан!), в котором я в тот день купалась. В море я купаюсь, в листве я тону [8; 349].

Татьяна Николаевна Кванина:

В конце сентября или октября 1939 года (точно не помню) мы с мужем, писателем Н. Я. Москвиным, поехали в Голицыне, в Дом творчества. <…> После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце — юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как оказалось позже, Марина Ивановна заметила, что я погладила дерево, и это (что для Марины Ивановны примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, которой было свойственно приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.

В первом же ко мне письме (от 17 ноября 1940 года) Марина Ивановна пишет:

«…Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год — с какой-то прогулки — с каким-то особенным деревом (круглой сосной?), по которому Вы узнавали den Weg zuruck[12]. Такое особенное дерево… Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб — за прямость, или данный клен — за роскошь, или данную иву — за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня…» <…>

Однажды <…> Марина Ивановна сразу же, как я только вошла, даже как-то торопливо и нетерпеливо оделась, и мы вышли. Марина Ивановна так же торопливо повела меня через какие-то проходные дворы и закоулки, но довольно скоро остановилась и сказала: «Ну вот. Здесь!»

Это была узкая улица, деревянный высокий забор, ворота, с одной стороны которых была запертая калитка, с другой — встроенная в небольшую нишу скамейка. Мы сели. «Смотрите», — сказала Марина Ивановна, показав чуть вправо, на дерево, и откинулась в глубь ниши, чтобы мне было виднее. Был вечер. Горел какой-то уличный фонарь, не помню, была ли луна, но листья на дереве от освещения казались серебряными. От небольшого ветерка все это чуть вздрагивало, переливалось, блестело. Это было прекрасно! «Ну вот», — опять повторила Марина Ивановна. В голосе ее было удовлетворение: она сделала царский подарок [1; 469–470, 474].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.