10

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10

Собственно, процедура моего оформления еще только начиналась, мне еще не предъявили ни статьи 203 («меры пресечения»), которую обязаны были предъявить перед первым допросом, ни, тем более, статьи 207 («окончание следствия» и «предъявление обвинения»). После долгих бессонных ночей на своем месте у окна в ожидании следующего вызова к следователю я твердо решил, в пределах моих моральных и физических возможностей (ведь меня еще никогда в жизни не пытали, и я, конечно, не мог быть твердо уверен, что, подобно бывшему командующему Черноморским флотом Ивану Кожанову[169], сумею доблестно умереть под самыми изощренными пытками, не проронив ни слова кроме матерной ругани в адрес палачей), не давать своим мучителям больше никаких показаний ни против себя, ни против кого-либо другого.

С такими мыслями я и жил все последующие дни до четвертого вызова к следователю. Он не заставил себя долго ждать. Дня через три я снова предстал пред светлые очи Касаткина. На этот раз с ним рядом сидел мужчина лет 30–35 в штатском, атлетически сложенный. Касаткин мне его представил как прокурора, курирующего мое дело. Надо сказать, что мои познания в области юриспруденции в те времена были весьма ограниченными: я не знал, что прокурор – это блюститель закона, а полагал (да фактически так оно и было), что это самый главный враг зэков, который стремится во что бы то ни стало уничтожить попавшего в его лапы человека, вне зависимости от степени его виновности в приписываемых ему преступлениях. Между прочим, в те времена с легкой руки злейшего врага народов Советского Союза – Вышинского – роль прокурора была сведена именно к этому. Раз тебя арестовали, значит, ты виноват и должен быть физически уничтожен для того, чтобы другие боялись и не знали, что человека могут уничтожить и безо всякой вины.

Основным принципом Вышинского была «презумпция виновности», то есть не органы НКВД доказывают виновность арестованного, который по кодексам всего цивилизованного мира считается невиновным до бесспорного доказания властями его виновности, а наоборот: человек с момента ареста считается преступником и должен доказывать свою невиновность (как это видно и на моем примере). Эта преступная концепция стоила нашей стране очень дорого.

Для характеристики Вышинского, его личности, могу привести рассказ моего покойного дяди, на которого я ссылался Касаткину. Он еще в царское время учился в Московском Университете, где Вышинский был приват-доцентом по кафедре права. В 1912 году царское правительство отменило автономию университета. В ответ на это все передовые студенты и подавляющее большинство преподавателей объявили забастовку. Лишь ничтожная кучка «белоподкладочников» и реакционно настроенных преподавателей продолжали занятия, и среди них Вышинский. Студенты этим преподавателям объявили бойкот, и до самой Революции на лекциях Вышинского присутствовало всегда не более трехпяти «белоподкладочников». После Октября Вышинский перековался и в 1928 году уже был главным общественным обвинителем на процессе «шахтинских вредителей». С тех пор его дела пошли в гору, и к 1937 году он уже был прокурором СССР. Кстати, ордер на арест мой был подписан лично им[170].

Но вернемся к допросу: на этот раз процедура была предельно проста. «Подтверждаете ли вы свои показания на предыдущем допросе?» – спросил меня прокурор. Я ответил утвердительно. «Добровольно ли вы дали эти показания, или следователь оказывал на вас давление, моральное или физическое?» – снова спросил прокурор. Хотя меня и подмывало сказать, что у меня не было другого выхода, но я ответил, что показания давал без давления со стороны.

После этого Касаткин вызвал надзирателя, который отвел меня в коридор и посадил в «конверт». Через некоторое время меня снова ввели в комнату Касаткина, где он протянул мне какой-то типографским способом напечатанный бланк с вписанными туда дополнениями. «Прочтите и распишитесь», – сказал Касаткин. Читаю: «На основании ст. 203 УК РСФСР Хургесу Льву Лазаревичу 1910 года рождения, уроженцу г. Москвы, в качестве меры пресечения предъявляется статья 58, § 10 УК РСФСР («контрреволюционная агитация» – самая легкая из статей, даваемых в 1937 году). Дату ареста считать с 31 мая 1937 года». Переспрашивать, что это за статья, мне было не нужно. Это был самый легкий параграф статьи 58-й – единственный, по которому в мирное время даже не полагалось расстрела (все остальные параграфы имели и расстрел). Что же касается даты ареста (31 мая вместо фактического дня моего ареста – 7 мая), то на такую мелочь я просто не обратил внимания. После подписания мною меры пресечения прокурор спросил у меня, имею ли я к нему какие-либо вопросы, на что я ответил отрицательно, и меня отпустили в камеру.

Вот теперь я уже официально прописанный зэк, имею уже и «меру пресечения», и теперь держись, Лева! Представление только начинается! Дай бог, чтобы к твоему десятому параграфу не прибавились еще и другие. Когда в камере я рассказал соседям о своем только одном десятом параграфе, они сильно удивились, ни у кого из них этого параграфа «соло» не было, а у всех добавлялся минимум еще одиннадцатый.

И вот снова началось мое сидение в ожидании вызова на допрос. Надо же кончать мое дело, ведь 203-я статья это еще не 207-я («окончание следствия и предъявление обвинения»). Но дни шли, и пока никто мною больше не интересовался. На мою просьбу о предоставлении бумаги для заявления старший надзиратель заявил, что бумага зэкам дается только для написания особо важных признаний, а если таковых нет, то мне рекомендуют сидеть и не рыпаться и ждать, когда позовут, потому что в НКВД никто и ничего не пропадает. Когда надо – обо мне вспомнят те, кому полагается.

Я продолжал терпеливо ждать. И вот в погожий августовский день, вскоре после моего последнего допроса, вдруг открывается форточка в двери, и надзиратель говорит: «На букву “X”». Харитонов ему не понадобился, а когда подошел я, то, вместо обычного: «Соберитесь легонько» (на допрос), услыхал: «Соберитесь с вещами».

Поскольку обступившие меня товарищи по несчастью знали, что я ничего не подписал и статью 207 мне не предъявляли, то из самых лучших побуждений они стали меня уверять, что я иду на волю. Мне пришлось разрешить некоторым из них наколоть на полах моего кожаного пальто номера телефонов, по которым следовало передать весточки их близким, и, сопровождаемый дружным хором наилучших пожеланий, я вышел в коридор.

Надзиратель повел меня через двор в бывшую тюремную церковь, в переделанном помещении которой находился пересыльный корпус, куда помещались уже осужденные зэки в ожидании отправки в места отбывания срока. Поднявшись на второй этаж пересылки, надзиратель посадил меня в «конверт», запер дверь, а сам куда-то ушел. В этом «конверте» просидел я довольно долго, не менее часа, и так как в решетку над дверью проходил свет от расположенной над «конвертом» лампочки, то я успел детально ознакомиться с нацарапанными настенными надписями.

Все они были более-менее похожи: «Десять лет! За что?», «Передайте, что Сергеев стукач», «Дали вышку! Прощай, молодая жизнь!», «И это называется самая свободная страна? Десять лет ни за хуй!» и прочее, в том же духе. Все надписи снабжены подписями и датами, кроме тех, в которых содержалась критика режима и вождей. Мороз пробирал по коже, когда я читал эти страшные слова. Тут уж я окончательно понял, что искололи мне кожанку зря: если бы и вздумали меня освободить, то не давали бы возможности это прочесть. Скорее всего так: откроется дверь «конверта», надзиратель выведет меня во двор, сдаст конвою, посадят меня в «воронок» и отвезут в Матросскую тишину на особые методы, не выдержав которых, я подпишу все, что потребуют мои мучители, и мало того, что сам погибну или в лучшем случае останусь калекой, но еще сгублю жизнь и кое-кому из ни в чем неповинных людей. Я ведь неженка, вряд ли из меня выйдет Иван Кожанов.

И вот наконец-то открывается дверь. «Выходите», – командует надзиратель и вместо двора с «воронком» ведет меня по длинному коридору. Подошли к одной из дверей. Надзиратель открывает ее: «Заходите». Маленький кабинет, в котором едва помещаются небольшой шкаф с папками каких-то дел, письменный столик, с одной стороны которого стул, а с другой табурет. На стуле сидит военный в форме НКВД с двумя «шпалами» на малиновых петлицах. Надзиратель закрывает за мной дверь, а сам остается в коридоре. «Садитесь», – любезно произносит военный. Заглянув в лежащий перед ним список, продолжает: «Ваша фамилия, имя, отчество, год и число рождения, место рождения, последняя занимаемая должность и место работы?» Когда я ответил на все эти вопросы, военный достал из ящика стола небольшую, в полтетрадного листа, бумажку и протянул ее мне. «Ознакомьтесь и распишитесь на обороте», – спокойно сказал он. Я взял в руки отпечатанный типографским способом бланк, на котором часть текста была дописана от руки, и, не веря своим глазам, прочел: «Выписка из постановления Особого совещания НКВД от… 1937 года. Особое совещание НКВД в составе…, рассмотрев дело Хургес Льва Лазаревича…, постановило: за контрреволюционную троцкистскую деятельность подвергнуть Хургес Льва Лазаревича… 8 (восьми) годам тюремного заключения. Началом срока считать 31 мая 1937 года. Выписка верна… подпись (закорючка)».

Уж чего-чего, но такого я никак не мог ожидать. Чуть не выронив на пол эту бумажку, я только и мог спросить: «За что?». Военный, для которого подобная реакция, по-видимому, не была редкостью, спокойно мне ответил: «Мне поручено только ознакомить вас с содержанием этого документа. Никаких справок по существу его содержания я вам дать не могу. Если вы уже ознакомились с ним, то прошу вас расписаться на обороте» и протянул мне ручку. «А если я, считая такой приговор несправедливым, откажусь расписаться на этом документе?» – придя в себя, спросил я. Он мне так же спокойно ответил: «В случае, если вы считаете это постановление (так и сказал – «постановление», а не «приговор») несправедливым, можете обжаловать его в любой инстанции, по своему усмотрению. Если же вы отказываетесь расписаться, то я просто напишу на обороте “от подписи отказался” и распишусь сам». После такого ответа мне ничего не оставалось, как взять ручку и поставить свою подпись на документе. «Дату не забудьте», – напомнил мне военный. Поставил я и дату.

После этого он аккуратно промокнул мою подпись и дату пресс-папье, положил документ обратно в стол и нажал кнопку звонка. В дверях появился мой надзиратель, я взял свой узелок с вещами и вышел в коридор. Мы поднялись на этаж выше и попали в круглое помещение, по периметру которого располагались двери камер с неизменными форточками и «волчками».

Это и были пересыльные камеры. В отличие от следственных, где всякое проявление излишнего шума строго – вплоть до водворения в карцер – пресекалось, здешние надзиратели (а их было четыре дюжих молодца) совершенно спокойно мирились с довольно сильным шумом, доносящимся изо всех камер, и не обращали на него никакого внимания. Мой надзиратель сдал меня здешним, те что-то записали в своей книге, а затем один из них выдал мне «реквизит»: ложку, миску и кружку, которые у меня отобрали при уходе из следственной камеры, и, не задав ни одного вопроса, один из них, по-видимому старший, открыл ключом одну из камер и, впустив меня внутрь, захлопнул дверь.

Итак, свершилось: несмотря на то что я ни в чем более-менее серьезном не признался, никаких улик мне предъявлено не было, никаких обвинений тоже, даже объявления об окончании следствия (предъявление статьи 207-й) не было сделано, а все же заочно, безо всякого суда, мне был вынесен почти самый суровый приговор, да еще и не лагерь, а тюремное заключение. Вот тебе и юстиция, вот тебе и свобода, вот тебе и самая демократическая в мире сталинская конституция! С такими мыслями стоял я в августе 1937 года в дверях пересыльной камеры Бутырской тюрьмы в Москве.

Осматриваюсь: почти квадратная, с едва заметными закруглениями (видимо, тюремная церковь имела приличный диаметр) по наружному обводу, камера. Три больших окна, забранных решетками с неизменными «козырьками». Как и в следственных камерах – нары в два яруса (также щитовой системы). Они расположены как вдоль всех четырех стен, так и посредине камеры. Между ближними к дверям нарами и средними стоит стол, заставленный алюминиевыми мисками. Около дверей две параши, и на краю стола большой бачок с питьевой водой. И люди, люди – буквально кишат. В камере площадью 80—100 метров размещалось от двухсот до трехсот человек. Спасибо еще, что строители церкви «для благолепия» не пожалели высоты, хоть можно было более-менее свободно дышать, не то что в следственной камере. Пол и стены, до высоты человеческого роста, выложены керамической плиткой. Посредине под самым потолком, в металлической решетке, электролампа ватт на 100–150 тускло освещает весь этот ад. Скопление людей и теснота еще больше, чем в следственной камере, шум гораздо сильнее.

Стою в дверях, оцениваю обстановку. Видимо, мой заграничный вид (кожаное пальто, коверкотовый костюм, шелковая рубашка, берет и прочее) произвел какое-то впечатление на старожилов камеры: из самого «аристократического» угла раздался голос: «Товарищ новенький, подойдите сюда». Подхожу, оказалось, что там расположилась группа военных (преимущественно средних командиров из Кремлевской школы ВЦИК), прошедших по одному делу – УВЗ (участники военного заговора) через Военную коллегию Верхсуда. Вся «юстиция» проходила весьма примитивно: вызов с вещами из следственной камеры, час или два в «конверте», затем обычная камера (в той же Бутырской тюрьме), только без нар, за столом двое военных и несколько штатских: «Признаете себя виновным в…?» – «Нет, не признаю». – «Материалы предварительного следствия подтверждаете?» – «Нет, у меня их получили принуждением». Две-три минуты обсуждения прямо на месте: «Встать! Именем… за… по статье… десять лет заключения и пять лет поражения в правах». Вот и весь суд.

А бывало и пострашнее: комдив (по-нынешнему генерал-лейтенант) Мацон – участник империалистической и Гражданской войн, георгиевский кавалер, за Гражданскую войну награжден орденом Боевого Красного Знамени, за участие в подавлении Кронштадтского восстания. Тот же суд, процедура та же, и, наконец, приговор: высшая мера (уж не помню, наказания или социальной защиты – фигурировали обе формулировки). Затем длинная пауза. Мацон, неоднократно в боях за советскую власть смотревший смерти в лицо, спокойно стоит. Пауза затягивается. Мацон спрашивает: «Можно идти?», секретарь суда грубо его обрывает: «Пойдете, когда поведут».

И через несколько минут: «Но, принимая во внимание… заменить расстрел десятью годами заключения, с довеском, пять лет поражения в правах». Это называлось «десять лет с испугом». Не всем заменяли расстрел десятью годами прямо на суде, большинство приговоренных к расстрелу, но потом помилованных по несколько месяцев просиживали в камерах смертников. Впоследствии в этой камере я встретил человека, оставившего свой автограф: «Вышка! Прощай, молодая жизнь!» Его, оказывается, тоже помиловали, и теперь он направлялся на десять лет в отдаленные лагеря, просидев несколько недель в камере смертников, а что это такое, я еще расскажу.

Один из военных, поглядев на меня, нагнулся ко мне и тихо на ухо спросил: «Из Испании?» Хотя я понимал, что, откровенничая с кем попало об Испании, запросто могу к своему сроку получить и довесок – десять лет по статье «РВТ» (разглашение военной тайны), но тут уж настолько мне было горько и обидно на душе, да и сам вояка задал свой вопрос с таким участием в голосе, что я просто не смог не кивнуть утвердительно головой. «А ну ребята, подвиньтесь! – скомандовал вояка, бывший, по-видимому, старшим в их группе, своим соседям, – этот товарищ заслужил среди нас самое почетное место!»

Ребята подвинулись и, несмотря на отчаянные протесты отдаленных соседей, место для меня сразу нашлось (надо сказать, что иерархия получения места на нарах поближе к окну, подальше от параши, соблюдалась весьма скрупулезно: прежде чем попасть наверх, приходилось полежать и в «Шанхае», как почему-то именовались места под нарами, – на щитах, уложенных прямо на полу, головой к проходу, ногами «в пещеру» – к стене). Для того чтобы можно было как-то дышать, голову приходилось высовывать подальше – в проход, но при этом всегда существовал риск, что, особенно ночью, спросонок, вставший по надобности обитатель верхнего яруса нар может запросто наступить на голову лежащему внизу. Но тут уж ничего сделать нельзя было, лезть головой «в пещеру» (к закрытой верхними нарами стене) совершенно немыслимо, пригодного для дыхания воздуха там не было вовсе, а дышать и на верхнем-то ярусе не очень легко. Но так как мест на верхних нарах хватало чуть больше, чем на половину зэков, то естественно, что кому-то приходилось помещаться и под нарами. Это, конечно, было участью новеньких.

Правда, в отличие от следственных, в пересыльных камерах состав быстро обновлялся: обычно из них одновременно забирали на Краснопресненский этапный пункт сразу по несколько сот человек, и когда их там набиралось достаточно, туда подавался специально оборудованный эшелон товарняка – по старому принципу: сорок человек или восемь лошадей в шестнадцатитонный вагон. Таким образом, к формированию такого эшелона пересыльные камеры Бутырок разгружались, иногда за один прием уводили почти всю камеру, оставались в ней только предназначенные к так называемым спецэтапам, и тогда уже оставшиеся могли занимать любые места. Но энкавэдэшный конвейер работал четко, проходило всего несколько дней, и пересыльные камеры снова заполнялись под завязку, опять новеньким предстояло лезть в «Шанхай». Мне повезло с вояками, а то належался бы под нарами до самой отправки.

В те времена уголовники жили в Таганской тюрьме, а в Бутырках помещались только «контрики» (весь букет 58-й статьи). Так что здесь царила своего рода демократическая справедливость, то есть если вы уж лежите на хорошем (около окна, подальше от параши) месте, то никто вас не сбросит, чтобы занять самому ваше место, никто не покусится на ваши шмотки, не отнимет продукты, купленные в тюремном ларьке. (На деньги, изъятые при аресте или принесенные в тюрьму родственниками, здесь разрешалось покупать продукты три раза в месяц, но на сумму не более 50 рублей.)

Но зато уж на Красной Пресне, а тем более в вагонах во время этапа, бытовики (так ласково называли в те времена энкавэдэшники социально близких уголовных преступников – бандитов, убийц и прочих, в отличие от нашего брата контрика – социально опасных) имели полное раздолье: когда хотят – разденут, отберут все съестное, а чуть кто пикнет – изобьют, а то и ножом пырнут. Несмотря на самые строгие шмоны, бытовики все же где-то разживались не только самодельными, из кусков ножовочного полотна ножами, но даже и самыми настоящими финками, да еще и с наборными ручками. Все дело было в том, что все уголовники были более-менее организованы, и беспрекословно подчинялись одному какому-нибудь своему фюреру, и в одиночку, невооруженными, никогда не нападали на нас – фраеров, а уж когда этих бандюг наберется человек пятнадцать-двадцать, то тут уж они становятся полными хозяевами в камере Красной Пресни или в вагоне, даже если контриков будет сто и более человек. Ведь любой фраер и пальцем не пошевелит, когда рядом с ним бытовики будут раздевать его соседа, он знает, что за одно слово протеста может стать калекой, а то и покойником. Нигде человеку жизнь так не дорога, как в заключении, ведь в этом кошмаре всегда маячит надежда – свобода, встреча с родными и близкими, и ради этого он готов на все, иногда даже и на предательство. Такого рода невмешательство являлось почти общей нормой поведения, но каждый знал, что когда очередь дойдет до него самого, то и за него никто не заступится. Апеллировать к персоналу НКВД совершенно бесполезно, никто из них в камеру или в вагон во время такой «шуровки» даже и не войдет, тем более что такое общение фраеров-контриков с бытовиками, по-видимому, заранее планировалось руководством НКВД, чтобы поиздеваться над невинными людьми.

Про Бутырки этого не скажешь, там поведение надзирателей с этой точки зрения было безупречным, по первому требованию они смело заходили в камеру и наводили порядок, если кто-нибудь из бывших бытовиков[171], по ошибке попавших по 58-й статье, пытался тряхнуть стариной и покуситься на имущество ближнего. Но в некоторых тюрьмах надзиратели чуть ли не открыто вступали в контакт с бытовиками, и те отдавали им часть добычи, взамен получая некоторые льготы, вплоть до водки, а иногда и доступа в женские камеры.

Но все это мне, конечно, пришлось узнать позже, а пока, устроившись с вояками, я начал знакомиться с обитателями и нравами пересыльной камеры. Первым делом я положил в общую кучу свои миску и кружку, полученные мною у надзирателя перед входом в камеру, ложка же была личной собственностью каждого зэка.

Ввиду кратковременности пребывания зэков в пересылке (в основном, не более четырех-пяти дней), все лица менялись как в калейдоскопе, и в памяти моей остались только наиболее примечательные личности. Почти сразу же мое внимание привлек человек с густой, черной, как у Карла Маркса, бородой, чувствовавший здесь себя чрезвычайно уверенно и независимо. По всей его осанке и поведению видно было, что в подобных заведениях он не впервые. Возраста примерно лет сорока, анархист синдикалистского толка – Марк Евсеевич Нехамкин[172] действительно успел «отведать» некоторые царские тюрьмы, вплоть до знаменитого Александровского централа, близ Иркутска, а в советских политизоляторах, тюрьмах, лагерях и ссылках он находился почти непрерывно, с 1921 года.

Побывал он сначала в либеральных политизоляторах, куда, конечно, безо всякого суда, втихомолку, помещали бывших, более-менее видных, революционеров меньшевистского, эсеровского и анархистского толка. Там были созданы вполне сносные условия жизни: камеры не запирались, гулять во дворе разрешалось от подъема до отбоя, питание вполне приличное и достаточное, разрешалось получать любую, в том числе и политическую, литературу. Но весь этот либерализм кончился в начале 30-х годов. Начались пятилетки, и все эти «санатории» для контрреволюционеров ликвидировали, а их самих поотправляли в лагеря.

Начал активизироваться и ГУЛаг: Вишера, Магнитогорск, Беломорканал – вот вехи крестного пути Марка Евсеевича. Правда, больших сроков (подобно уже ранее упомянутому мною А. А. Буланову) он не получал, а большей частью «по особому совещанию» – два-три года, но уж перерывов свободы между этими сроками у него почти и не было: не успел отбыть один, как уже готов следующий. Сейчас его опять сюда привезли из какого-то лагеря. Ожидал он два-три года, но неожиданно получил сразу пять лет, да еще и тюремного заключения.

Как видно, я оказался более опасным преступником, чем он, потому что моя «троцкистская деятельность», в отличие от его анархистской, потянула почти по высшему баллу нашего уголовного кодекса – восемь лет тюремного заключения. Но надо сказать, что в дальнейшем эта разница в сроках оказалась совершенно несущественной: началась Отечественная война, и в связи с этим после окончания сроков не освободили не только «пятилетников», но даже и «восьмилетников». И те, и другие даже после победы над фашистами оставались в заключении до так называемого «особого распоряжения», которое лично для меня пришло только в октябре 1946 года, то есть более чем через полтора года после окончания данного мне в 1937 году восьмилетнего срока.

Так что я пересидел всего-навсего полтора года, и мне, можно считать, еще повезло. Многие (не считая тех, которым уже в лагере был добавлен новый срок от десяти до двадцати пяти лет, в результате чего они становились вечными зэками) осужденные в 1937 году на пять лет заключения оставались там еще и после моего освобождения. Видимо, их «особое распоряжение» еще по каким-то причинам не поступило, и хотя они и не схлопотали себе дополнительного срока в лагере, но тем не менее пересидели более пяти лет безо всякого по этому поводу объяснения. Причем, как говорили опытные зэки, писать куда-либо по этому поводу ни в коем случае нельзя, этим можно только себе навредить.

О тебе могут вспомнить те, кому не надо показываться на глаза, и запросто вместо «особого распоряжения» сунуть еще и дополнительную «баранку» (десять лет) по ОСО. Так что уж сиди тихонечко, как мышонок в норке, и не пищи, а там, глядишь, и «особое распоряжение» придет и выпустит тебя на волю, правда с «волчьим паспортом» (статья 39 – ограничение в проживании), но хоть за тобой не будет всегда следовать человек с ружьем.

А вообще, даже на фоне наиболее примечательных людей пересыльной камеры Нехамкин был весьма колоритной фигурой: лицом – копия Карла Маркса, только в лагерном обмундировании. Марк Евсеевич являл собой классический тип политзаключенного доежовских времен. Не боялся он никого и ничего, знал, что воли ему все равно не видать никогда вне зависимости от того, откажется ли он от своих убеждений анархиста или останется при них, и потому он никогда даже и не пытался делать вид, что «перековался» и перешел на советскую платформу, как делали многие меньшевики и эсеры, но это им, кстати, и не помогало. Джугашвили, и сам никогда в жизни никому правды не говоривший, не доверял и им, полностью оправдывая народную поговорку: «Свекровь снохе не верит». Так и сгнили их косточки по разным тюрьмам и лагерям необъятной нашей страны.

Правда, ни к кому Нехамкин со своими убеждениями не навязывался, но, в отличие от других, охотно и абсолютно не боясь стукачей, которых в каждой камере было более чем достаточно, высказывал свои взгляды, критиковал действия властей, рассказывал все подробности своих тюремнолагерных перипетий (за что, между прочим, НКВД еще и до 1937 года давало новый срок, зачастую даже больше первоначального). Эта его откровенность пугала многих однокамерников, некоторые даже подозревали в нем «наседку», уж больно он откровенно высказывался по любому вопросу, но во мне он сразу вызвал полное доверие.

Я с ним быстро сдружился. Он мне много рассказывал о своей жизни, я же, не боясь доноса, беседовал с ним даже об Испании, а особенно о сотрудничавших с нами анархистах. Эти рассказы были для Марка Евсеевича как бальзам на душу. Как-то этот суровый вечный каторжник, прошедший все семь кругов ада джугашвилиевских застенков, даже всплакнул тяжелыми мужскими слезами. «Эх, побыть бы там хоть один денек, за это не жалко и весь остаток жизни отдать!» – стукнув кулаком по нарам, прошептал Нехамкин, а потом сказал, блеснув темно-карими глазами: «А все же хорошо, что наши товарищи живут и борются под красночерным знаменем».

Впоследствии оказалось, что мы с Нехамкиным были направлены в одну тюрьму, Полтавскую, но находились там в разных камерах. К сожалению, больше я этого человека не встречал и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Во всяком случае, после Буланова, это был второй человек в Бутырской тюрьме, которого я полностью уважал за его смелость, принципиальность и порядочность.

Вообще говоря, наиболее колоритные фигуры мне встречались преимущественно в тюремных пересылках: через пару дней после моего осуждения в нашей камере появился весьма скромно одетый человек, лет сорока, очень интеллигентного вида, с ухоженной бородкой клинышком. Представился слесарем-инструменталыциком одного из московских заводов с совсем непримечательной фамилией Минаев. Сроку он имел восемь лет по ОСО по моей же статье – КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность).

Обычно в нашей камере после обеда следовал, как и в каждом порядочном санатории, «мертвый час», а после него часа два, до ужина, проводились камерные культурные мероприятия. Кто-либо из наиболее эрудированных зэков, а в таких наша камера никогда не испытывала недостатка, делился либо рассказами о своем участии в Гражданской войне, либо воспоминаниями из быта царских тюрем, в которых они провели до революции и за революционную деятельность немало времени. Некоторые читали наизусть стихи и поэмы русских и зарубежных классиков, другие – весьма детально пересказывали романы Дюма, Вальтер Скотта, Гюго, Флобера, Толстого, Достоевского. Были и такие, которые прямо на ходу занимались импровизацией, то есть сочиняли всякие занимательные истории. Один бывший работник КВЖД (Китайской Восточной железной дороги) – а таких и в следственных, и в пересыльных камерах было довольно много – Павел Качерец, мог часами безо всякой подготовки рассказывать настолько интересные, логически и литературно безупречные повести и романы, что вся камера, в которой были и высокоинтеллигентные, начитанные люди, ими заслушивались: слышно было, как муха пролетит. На мой взгляд, его рассказы смело можно печатать в любом литературном сборнике безо всякой правки. Но подробнее о Качереце – чуть позже, он, как и прочие работники КВЖД, заслуживает особого внимания.

Так вот, перед началом очередного культурного мероприятия слово попросил вновь прибывший Минаев. Обычно выступавшие являлись представителями высшей партийной и беспартийной интеллигенции, это было в порядке вещей, а тут какой-то слесаришка туда же лезет: с суконным рылом в калашный ряд. Слово Минаеву все же дали, и начал он, в собственной транскрипции, читать наизусть сказки Салтыкова-Щедрина, причем почти дословно, лишь с небольшими добавлениями применительно к современным условиям. После каждой такой аллегории в камере долго не смолкал гомерический хохот. Как, например, в «Карасе-Идеалисте» голавль приплывает за карасем и просит его «собраться легонько», точь-в-точь как нас вызывали на допросы, и так далее, в том же духе.

После первого же выступления Минаев стал у нас в камере «солистом первой категории». Как-то, удивленный его литературной эрудицией, я осведомился у Минаева, давно ли он работает слесарем? «Два года», – ответил он. Оказалось, что до этого он был каким-то крупным работником, чуть ли не замом председателя ВЦСПС[173], и за свои прежние уклоны был снят с ответственной работы и послан на производство, в те времена, до 1937 года, это часто практиковалось. Джугашвили заменял людей, которые в прошлом выступали против него, а снятых пока не арестовывал, а посылал работать простыми рабочими. Минаев несколько лет спокойно работал и даже систематически выбирался в партбюро завода, но в 1937 году о нем вспомнили, и вот теперь он находится здесь со своими восемью годами заключения.

Вообще, это был обаятельный, интеллигентный и остроумно-находчивый человек. Как-то у нас в камере появился Каралифтеров, старый коммунист, в прошлом директор вагонного завода в Калуге. Его взяли еще в 1936 году, почему-то очень быстро оформили на пять лет лагерей, и где-то на севере он, по-лагерному, очень неплохо устроился нарядчиком (ведал учетом, распределением и выводом на работу зэков). Реальной обстановки на воле Каралифтеров не знал, слухам об ужесточении репрессий не верил и считал, что какие-то отдельные вредители из НКВД то ли из садизма, то ли чтобы свести с ним личные счеты, злостно оклеветали его – старого коммуниста, участника Гражданской войны, награжденного орденом Боевого Красного Знамени. Поэтому он полагал, что как только его заявление попадет в ЦК, его сразу освободят, извинятся перед ним, восстановят во всех правах, а клеветников из НКВД пошлют на его место в лагерь. Поскольку он знал, что лагерное начальство, как правило, все заявления зэков о пересмотре их дел попросту бросает в мусорные корзины, то Каралифтеров ухитрился свое пространное заявление переслать с какой-то оказией прямо в Москву, в приемную ЦК. Оно попало в Москву в самые горячие дни марта-апреля 1937 года и, как говорится, угодило в точку. Каралифтерова почти сразу привезли из лагеря в Москву, но, вместо извинений и почетного освобождения, поместили на Лубянку, где после нескольких допросов прокрутили через Военную коллегию Верхсуда, методом, уже описанным мною: в тюремной камере трое судей и т. д. Приговор – десять лет тюремного заключения с довеском (пять лет поражения в правах). Вот к чему привела его апелляция в высшие инстанции.

Попав в нашу камеру, Каралифтеров казался совершенно убитым. Все его иллюзии были рассеяны; все, для чего он жил, боролся, не жалел ни труда, ни крови, ни даже жизни, оказалось каким-то миражом, вся жизнь и партийная деятельность закончены. Если он еще не покончил самоубийством, то отнюдь не от отсутствия к этому желания, а из-за отсутствия для этого технических возможностей. Увидев такое его настроение, мы поместили Каралифтерова к себе в кружок и всячески старались поднять его жизненный тонус рассказами о своих злоключениях и логическими рассуждениями о неизбежных переменах.

Не обошлось здесь, конечно, и без вездесущего оптимиста Минаева. Поскольку у него для каждого жизненного случая всегда была запасена соответствующая сентенция, то нашлась она и для Каралифтерова. Привожу ее почти дословно: в школе ученикам задали написать сочинение, в котором бы отражались следующие элементы: 1) реальность; 2) возможность; 3) философский смысл. И вот один умный еврейский мальчик написал: «Стояла зима. Было очень холодно. Над деревенской улицей летел воробей. Он был голоден, замерз и, потеряв последние силы, упал на обледеневшую дорогу. Жизнь уже покидала воробья, но вдруг он почувствовал живительное тепло – это проходившая по дороге лошадь наложила кучу прямо на него. Воробей согрелся, силы стали к нему возвращаться, и он, высунув из кучи голову, радостно зачирикал от счастья, что остался жив. В это время мимо пролетал голодный коршун и, увидев чирикавшего в говне воробья, схватил его и съел».

Вот и все сочинение. Займемся его разбором: 1) реальность: воробей, летая голодным на сильном морозе, замерз и упал на дорогу; 2) возможность: проходившая по дороге лошадь наложила большую кучу теплого говна прямо на замерзающего воробья, и он, согревшись, ожил; 3) философский смысл: если тебя уже обосрали, то сиди в теплом говне и не чирикай, а то коршун сожрет.

Все это было настолько кстати сказано, что даже не расположенный к особому юмору Каралифтеров не мог не рассмеяться. И вообще, убедившись, что не с ним одним произошла такая вопиющая несправедливость (до суда он сидел в одиночке на Лубянке и всей массовости этих ужасов еще не знал), уверовал, что все это как внезапно произошло, так внезапно и кончится, как нелепый страшный кошмар, и поэтому свои мысли о самоубийстве вроде бы оставил. Вернулся к нему и нормальный аппетит, и чувство юмора, особенно когда он нас потчевал своими лагерными историями. Вот только прогнозы наши насчет быстрого окончания кошмара, к сожалению, не оправдались.

Не могу не вспомнить и еще об одном очень интересном человеке. Привели к нам в камеру немца, советского гражданина, почти ни слова не знавшего по-русски. Высокого роста, атлетического телосложения, на вид – лет около пятидесяти, одет в великолепный заграничный костюм. Поскольку немец по-русски ничего никому объяснить не мог, то сразу нашелся переводчик – бывший работник Коминтерна по фамилии Бергер, по национальности немецкий еврей, одинаково хорошо говоривший по-немецки, по-русски и даже по-древнееврейски. При помощи Бергера вновь прибывший сумел нам поведать свою одиссею. Фамилия его, имя и отчество были: Пфейфер Карл Фридрихович. Он имел редкую специальность укротителя диких зверей и в Германии работал в знаменитой фирме «Гагенбек», занимавшейся поставкой диких зверей чуть ли не во все зоопарки и цирки земного шара. До прихода к власти Гитлера Пфейфер состоял в коммунистической партии Германии, но, по-видимому, особой активности на политической арене не проявлял, так что фашисты его не только не посадили в лагерь, но даже дали возможность продолжать работу по специальности, несмотря на то что это было связано с частыми и длительными поездками за границу. Правда, с него в Гестапо взяли подписку, что он не будет в дальнейшем заниматься коммунистической деятельностью. Когда фирме «Гагенбек», согласно договору с Советским Союзом, было поручено комплектовать дикими зверями вновь открывающийся в Сталинграде зоопарк, то кандидатура Пфейфера как ответственного исполнителя такой комплектации не вызвала в Германии ничьих возражений, и он приехал в СССР, где к нему была прикреплена молодая русская женщина в качестве переводчика. Из-за непрерывных командировок Пфейфер оставался холостяком, поэтому, не встретив особого сопротивления со стороны своей опекунши, сошелся с ней. Та, по-видимому, рассчитывала сочетаться с Пфейфером законным браком и уехать с ним за границу, но к концу работы в СССР он дал ей понять, что то, что было, прошло, в дальнейшем он в ее услугах такого рода больше не нуждается. Переводчица со злости приняла некоторые меры – а год-то был 1937-й, – и германский подданный Пфейфер оказался на Лубянке по обвинению в контрреволюционной деятельности. Но подданный-то он был не наш, и его судьбой сразу же заинтересовалось германское посольство.

Через несколько дней после ареста Пфейфера вдруг вызывают из камеры, тщательно подстригают и бреют, моют в ванной, гладят костюм и стирают белье, возвращают все изъятое при аресте и запрещенное в камере имущество (пояс, галстук, авторучку, часы и прочее), кормят изысканным обедом и в полном порядке приводят в обставленный мягкой мебелью кабинет. По-джентльменски любезный человек в штатском на чистейшем немецком языке приветствует Пфейфера, усаживает в кресло, предлагает кофе, сигары, пиво и начинает беседу: он, Пфейфер, арестован по явному недоразумению некомпетентными работниками НКВД, которые за это будут строжайшим образом наказаны, донос его бывшей переводчицы был, конечно, лжив от начала до конца, за что она уже уволена с работы и будет строго наказана, возможно, вплоть до ареста. Он, Пфейфер, будет немедленно освобожден и сумеет по собственному желанию либо продолжать работу в Сталинграде, конечно, уже с другой переводчицей, либо уехать обратно в Германию. Для советской стороны предпочтителен первый вариант, но, к сожалению, немецкое посольство в Москве, узнав об инциденте, настаивает на немедленном возвращении Пфейфером в Германию, так что за ним остается выбор: либо, оставаясь немецким гражданином, вернуться в фашистский рейх, либо, попросив политического убежища в Советском Союзе, получить советское гражданство и остаться постоянно работать в СССР. Ведь, кроме сталинградского, намечается организация зоопарков еще в ряде крупных городов Советского Союза, так что работой, причем интересной и хорошо оплачиваемой, он будет здесь обеспечен.

Пфейфер, естественно, задумался: слишком свежа была в его памяти одиночная камера, из которой его только что привели. Тут в разговор вмешался другой, пока молча сидевший в кабинете, человек. Он напомнил Пфейферу, что, пока он работал в Союзе, в фашистской Германии произошел целый ряд перемен в худшую сторону: теперь уже не ограничиваются взятием у бывших коммунистов подписки о прекращении ими политической деятельности, а просто всех под гребенку забирают в концлагеря, а тем более тех, которые так долго работали у большевиков, да еще были в связи с русскими женщинами-коммунистками. Так что даже в лучшем случае работы в «Гагенбеке» ему уже больше не видать, ведь по возвращению в Германию его за границу больше не выпустят. Все эти доводы подкреплялись подчеркнутыми красным карандашом выдержками из статей в фашистских газетах, лежавших перед Пфейфером на столе.

Таким образом обрабатывали Пфейфера часа два: пугая расправой и безработицей в Германии, взывая к его коммунистическим убеждениям, прельщая ослепительными перспективами райской жизни в СССР и т. д. и т. п. В конце концов Пфейферу заявили, что через полчаса сюда прибудет представитель германского посольства в Москве, который хочет забрать его с собой для немедленной отправки в фашистскую Германию, и если он хочет остаться на своей работе в СССР, то должен тотчас же подписать заявление о предоставлении ему политического убежища и гражданства СССР.

Прижатый к стенке железной логикой собеседников, Пфейфер подписал такое заявление. Его шумно поздравили и даже тут же вручили заранее приготовленный советский паспорт. Через некоторое время прибыл чиновник германского посольства в Москве и заявил Пфейферу: «Господин Пфейфер, все обвинения, предъявленные вам, абсолютно абсурдны, я привез постановление о вашем освобождении. Сегодня же вечером вы можете выехать в фатерлянд, где беспрепятственно сможете продолжать работу».

Подготовленный своими собеседниками Пфейфер ответил ему: «Господин советник, я был и остался по убеждениям коммунистом. В настоящее время я попросил политическое убежище и гражданство в СССР. Мою просьбу удовлетворили, и вот мой советский паспорт. В Германию я вернусь тогда, когда немецкий народ сбросит со своей шеи ненавистную клику Гитлера, а пока я остаюсь здесь». Огорошенный таким ответом советник посольства только процедил сквозь зубы: «Осел!» и, ни с кем не прощаясь, вышел из кабинета.

Присутствующие начали дружно поздравлять Пфейфера, жать ему руку, все повторяли, что он говорил как настоящий коммунист, а потом попросили пока, для дальнейшего оформления, вернуть советский паспорт. После этого Пфейфера завели в другую комнату, уже без мягкой мебели, где дежурные надзиратели быстро привели его в прежнее состояние (отняли пояс, галстук, запонки, часы) и водворили в камеру, на этот раз уже не в одиночку (такие камеры в те времена считались дефицитными и заполнялись только в особо важных случаях), а в общую – следственную.

Еще пара месяцев сидения, с несколькими допросами по существу доноса своей бывшей переводчицы, и свежеиспеченный советский подданный Карл Фридрихович Пфейфер в обычном порядке получил по линии ОСО свои пять лет лагерей и оказался в нашей пересыльной камере. Он явно еще полностью не осознал всей метаморфозы своего положения и, по-видимому, строил какие-то иллюзии, что в НКВД иногда правая рука не ведает, что делает левая, но на этап его, вместе со многими другими, забрали быстро.

До отправления на этап он, через своего переводчика Бергера, несколько раз во время культчаса рассказывал нам интереснейшие эпизоды из своей практики общения с дикими зверями и путешествий по самым диким местам Африки, Южной Америки, Австралии. Эти рассказы были настолько интересны и необычны, что вся камера их слушала, буквально затаив дыхание.

Вот такая история произошла с укротителем диких зверей – Пфейфером. Дальнейшая его судьба мне, конечно, неизвестна, но уж чего-чего, а модный костюм он наверняка утратил еще на Краснопресненской лагерной пересылке, которая целиком находилась под властью бытовиков-урок. Да и в лагере, по-видимому, его судьба была незавидной: диких зверей там нет, во всяком случае четырехногих, а двуногие там никакому приручению не поддаются. Ни к какой блатной, вроде сапожника, портного, фельдшера или кузнеца, лагерной работе он не пригоден, так что останутся на его долю только так называемые общие – лесоповал, земляные и другие работы, от которых он в своем возрасте и без привычки к тяжелому физическому труду быстро «нарежет дуба».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.