7
7
Через некоторое время, как раз после выходного дня, почти сразу же после завтрака (кстати сказать, довольно легкого, потому что на завтрак давали хлеб, который еще надо было разделить на три части, и горсточку – граммов десять-пятнадцать – сахарного песку), меня снова вызвали на допрос. Войдя в уже знакомую мне комнату, я увидел своего следователя уже не в военной форме, а в белом костюме. Гладковыбритый, пахнущий одеколоном, он производил впечатление не энкавэдэшного сатрапа, а вполне респектабельного служащего солидного учреждения. Зная заранее, что на мое приветствие он не ответит и садиться первым не предложит, я молча опустился на табуретку перед его столом. К моему удивлению, никакой реакции с его стороны подобная наглость не вызвала. Не глядя на меня, он курил и молча листал какую-то папку, по-видимому, мое «дело». Кончив курить, он погасил окурок в пепельнице, полез в ящик своего стола, достал пистолет «ТТ» и, держа локоть руки на столе, стал прицеливаться мне в переносицу и совершенно спокойным тоном произнес: «Ну, фашистская сволочь, я получил полномочия тебя ликвидировать прямо здесь в кабинете, но даю тебе последний шанс спасти свою шкуру. Я буду считать до трех, на счет “три” – стреляю. Говори, будешь давать показания? Раз!» Несмотря на его угрожающую позу и наведенный в мою переносицу пистолет, мне совершенно не было страшно, ведь я прекрасно знал, что стрелять в меня он не сможет. Надо сказать, что шанс он мне давал вполне достаточный, ибо между «раз» и «два» прошло не менее двух минут. Прозвучало угрожающее «два», пистолет по-прежнему наведен на меня.
Я спокойно сижу. Это начинает уже мне надоедать: «два с половиной» – его же тоном говорю я. Он, несколько опешив, смотрит на меня. Я продолжаю: «Слушайте, Касаткин, неужели вы меня считаете полным идиотом? Ведь я прекрасно знаю, что вас сюда с заряженным оружием не пускают, так что чем вы меня пугаете? Вы приехали с дачи, а я с фронта, а там я видел «игрушки» пострашнее вашей «пфыкалки», причем из них действительно стреляли в меня, а не просто пугали. Так что лучше спрячьте ваш «пугач» и скажите толком, что вам от меня нужно? Возможно, мы и сумеем найти общий язык, если вы начнете мне толком объяснять, в чем меня обвиняют, а не просто материться. Давайте бросим эту дуристику и начнем деловой разговор, а иначе я просто перестану с вами разговаривать и попрошу сменить следователя».
Не думаю, что его сильно испугала моя угроза, но пистолет он сразу же спрятал в стол и, как и ранее делал после пауз, закурил. «Ну хорошо, – уже совершенно спокойно заговорил Касаткин, – факты так факты. Нам известно, что, будучи в Малаге, в самый критический момент ты вывел из строя свою радиостанцию. Это уже факт, который ты не сможешь отрицать. Скажи, по чьему указанию и с какой целью ты это сделал?» Я сразу же понял, что этот «факт» они могли получить только от моего начальника в Испании – полковника Василия Ивановича Киселева (по кличке Креминг). Видимо там его как следует прижали и заставили сказать хоть что-нибудь, что могло бы меня скомпрометировать, а это было единственное, что он мог бы вспомнить.
Дело в том, что что-то похожее действительно имело место в самые напряженные дни обороны Малаги. Мой передатчик питался от городской электросети. Обмен у меня в это время значительно увеличился и задерживать работу, убегая в убежище во время авиабомбежек и обстрелов с моря, которые продолжались целыми часами, я не мог и поэтому всегда работал и после объявления тревоги. Но, по-видимому, персонал городской электростанции не проявлял такой же храбрости, как я, и сразу же убегал в убежище. Поскольку значительная часть нагрузки электростанции во время бомбежек выключалась, то напряжение в сети в такие моменты значительно (раза в полтора, а то и больше) возрастало. Это приводило к тому, что появлялась сильная перегрузка для повышающего трансформатора моего передатчика, и однажды, во время особо длительной бомбежки, от перегрева этот трансформатор получил электропробой между обмотками. Правда, из положения я все-таки вышел: накал ламп передатчика стал питать от автомобильных аккумуляторов, а аноды – прямо от сети переменного тока (вместо 400–220 вольт). Мощность передатчика при этом несколько уменьшилась, но и Валенсия и Москва слышали меня вполне прилично, и ни одного сеанса связи я не сорвал. Поскольку своими силами исправить трансформатор я не мог, в электромастерских Малаги это сделать также отказались из-за отсутствия нужных материалов, а работать с пониженной мощностью мне тоже было неудобно (из-за худшей слышимости увеличивалось число просьб о повторе моей корреспонденции), я стал просить Киселева отпустить меня на несколько дней в Валенсию исправить трансформатор. Только отсюда Киселев узнал об аварии на моей радиостанции, потому что перебоев в радиосвязи у меня не было ни одного.
Через некоторое время такая возможность представилась: Киселев поехал по делам в Валенсию и взял меня с собой. С помощью наших ребят-радистов трансформатор мы быстро исправили, я достал в Валенсии регулятор напряжения, который, вне зависимости от колебаний в сети, давал на выходе точно 220 вольт, и теперь я уже мог не бояться неполадок во время бомбежек. С тех пор и до самого конца моей работы в Испании радиостанция меня ни разу не подводила и связь как с Валенсией, так и с Москвой всегда была безупречной. Вот к чему свелся тот «факт», который мой бывший шеф Киселев подбросил НКВД и на основании которого Касаткин решил пришить мне диверсию и вредительство.
Смехотворность этого «факта» была очевидна любому, хоть немного понимающему в технике, но только не следователю НКВД в 1937 году, ищущему повод, чтобы оформить своего клиента по самой тяжелой статье уголовного кодекса. Узнав про суть дела, я первым делом огорчился за своего шефа. «Эх ты, – подумал я, – герой империалистической, гражданской и испанской войн, кавалер орденов! Ну и трус же ты! Ты и пальцем не решился пошевельнуть, чтобы заступиться за бывшего коллегу по обороне Малаги – честнейшего испанского офицера – полковника Виальбу, которого арестовали за сдачу Малаги, хотя он в этом был виноват ничуть не больше тебя, ведь все решения по обороне города вы принимали вместе. Да и со мною: как только тебя слегка прижали, ты сразу стал копаться в памяти и искать на меня «фактики», чтобы помочь сталинско-ежовским следователям НКВД отправить на тот свет случайно попавшего к ним в лапы товарища и однополчанина. А я перед сдачей Малаги, вместо того чтобы, по твоему же приказу, драпануть для спасения своей жизни, предпочел остаться с тобой, потому что не мог бросить тебя на растерзание фашистам при полном окружении города. А ты при этом даже слезу пустил, а теперь, в благодарность, – предаешь меня этим людям, которые стремятся меня уничтожить. Хоть ты и на свободе, а я в тюрьме, но я тебе не завидую! На твоем месте я бы до Сталина дошел, но преданного Родине да и лично тебе товарища защитил бы. Ну что же, видно, ты можешь безбоязненно разгуливать под пулями, но кладешь в штаны при виде красно-синей фуражки. Могу тебя, Василий Иванович, только пожалеть».
Пока эти мысли носились в моей голове, Касаткин пристально смотрел мне в глаза, ожидая, как меня убьет эта неоспоримая улика, и с ехидцей улыбался. Я понимал, что рассказывать ему все это – значит метать бисер перед свиньей. Ведь его же абсолютно не интересовала моя полная невиновность и преданность Родине, ему нужно было побыстрей закрыть мое дело и довести до расстрела. За это ему могли бы и премию, а то и орденок подбросить, и больше ничего его не интересовало.
Я мог оперировать только понятными ему фактами. Еще немного подумав, я спокойно сказал: «Хорошо, Касаткин, в технике вы, конечно, ничего не понимаете, и поэтому излагать вам полную техническую нелепость вашего «факта» бесполезно, но вы ведь юрист, и вроде на первом допросе даже пытались рассуждать логически. Давайте продолжим: радиостанция сама по себе никакого значения не имеет, если ею не пользуются, имеет значение только то, что при ее помощи могут быть переданы какие-то важные сообщения. Значит, если радист умышленно вывел из строя радиостанцию, то этим своим действием он сорвал сеансы радиосвязи, и его начальник, в очень нужный для него момент, не мог передать своим корреспондентам и принять от них важные сообщения.
Спросите моего бывшего начальника – полковника Креминга (тогда я еще не знал, что его настоящая фамилия – Киселев), был ли хотя бы один раз, когда мною была задержана его радиограмма? Не было! Это же может подтвердить и мой бывший шифровальщик Василий Иванович Бабенко. Вся радиосвязь Креминга обрабатывалась только Бабенко, и у него имеется документация, подтверждающая, что ни одна наша исходящая, данная мне для передачи, радиограмма не пропала и не была задержана. Из этого очевидно, что умышленный вывод радиостанции из строя – нелепость. Что касается технической стороны, то прошу назначить техническую экспертизу, которой я дам самые подробные объяснения. С вас же, Касаткин, достаточно того, что никто не докажет, что я не передал или задержал хоть одну радиограмму».
Все это, за исключением размышлений о Киселеве, я изложил следователю. Но Касаткин не был бы следователем НКВД в те времена, если бы это его переубедило. «Это все беллетристика и сантименты, – вдруг заявил он мне категорически. – Ведь свою радиостанцию-то ты из строя вывел? Трансформатор сжег? Ты мне сам сейчас в этом признался. Так напиши: по чьему распоряжению и зачем ты это сделал? Фашистский ублюдок, твою мать!» – снова заорал Касаткин.
Тут я окончательно понял, что рассуждать с ним логически, значит зря терять время. «Нет, думаю, тут тебе не прорежет». Выждав, пока он выматерится, я ему спокойно сказал: «Вот что, Касаткин, ничего вы от меня не добьетесь, никакой радиостанции я никогда из строя не выводил, все радиограммы мои принимались и передавались своевременно, и говорить со мною дальше на эту тему бесполезно. Опустите меня в камеру, наш обед и в горячем виде не очень-то съедобен, а в холодном тем более».
Касаткин на некоторое время успокоился и, подумав немного, заявил мне: «Никуда ты не пойдешь. Баланда твоя никуда не денется, а если и прокиснет, все равно с голодухи сожрешь. Обедать пойду я, а тебе – вот бумага. Подумай и опиши все свои преступления, и учти, что либерально я с тобой говорю в последний раз, а уж потом – пеняй на себя.
Дальше с тобой будут работать другие товарищи, а уж они церемониться не будут, все жилы у тебя вытянут, и ты все равно напишешь все, что нам нужно. А что нам надо, ты уже знаешь, я тебе об этом прямо сказал. Подумай хорошенько и все напиши, а то потом жалеть будешь, что не сделал этого сейчас, но уже поздно будет».
С этими словами он снова протянул мне стопку бумаги и ручку, а сам нажал кнопку звонка. В дверях появился надзиратель. Касаткин молча поднялся и пошел к двери, а надзиратель сел на его место.
Сколько времени мы с ним просидели так в ожидании Касаткина, я, конечно, установить не мог, но я сто раз ерзал на своем табурете, на мою просьбу разрешить мне встать и пройтись по комнате надзиратель отозвался односложно: «не разрешается», а сам хоть бы пошевелился, сидит и упорно смотрит мне прямо в глаза.
Появился Касаткин уже под вечер, отпустил надзирателя, закурил и, не упоминая больше Испанию, радиостанцию и прочее, начал меня прощупывать насчет окружения в камере. Он был очень хорошо информирован и сразу же стал задавать хитрые вопросы о моральном состоянии моих соседей, об их разговорах, настроении и прочем. Вначале я уклонялся от прямых ответов, уверяя, что в камере держусь особняком, ни с кем в разговоры не вступаю и абсолютно не интересуюсь чужими делами. Касаткин легко меня разоблачил, рассказав даже, в каких дискуссиях я участвовал и с кем больше всего беседовал. Видно, Буланов был прав, «наседка» в нашей камере была, но это не Буланов, не Раевский, не Перевалов, не Кругликов, не тем более отец Николай – никаких деталей доверительных бесед с ними Касаткин не привел. Я получил урок, что в камере лучше держать язык за зубами.
Он вскользь намекнул, что некоторые товарищи все же помогают органам НКВД в разоблачении скрытых врагов народа, выдающих себя на следствии за порядочных людей, и что следствие учтет их помощь при определении их дальнейшей судьбы. Намек был слишком прозрачен, короче говоря, я понял, что Касаткин предлагает мне сотрудничество в обмен на облегчение участи. Я оборвал его разглагольствования и твердо заявил: «Касаткин, перестаньте кружить вокруг да около. Я вас сразу же прекрасно понял. Давайте раз и навсегда покончим всякие разговоры на тему о сотрудничали. Когда партии и Родине понадобилась моя жизнь, я ее предоставил без раздумий и колебаний, но когда вам требуется моя совесть человека и коммуниста, то она мне дороже жизни, и вы ее не получите». Примерно в таком духе (не ручаюсь за 100 % точность формулировок) я отбрил Касаткина. Принял он мою отповедь без особых эмоций и больше до самого конца следствия к этой теме не возвращался. Возможно, что в результате именно этой беседы в моем личном деле появилась запись, удивившая даже видавшую виды начальницу II-й части Рыбинского лагеря, из которого в 1946 годуя освободился. Запись гласила: «К секретно-осведомительской работе привлекать не рекомендуется».
После провала затеи с вербовкой Касаткин завел разговор о моих друзьях по вольной жизни, причем делал это очень тонко: дескать, кто бы из моих старых товарищей мог ему дать характеристику моей особы, ведь в случае, если она будет положительной, это сыграет некоторую роль в ведении дела. Памятуя указания Буланова и собственный опыт в смысле того, что Касаткина могут интересовать только изобличающие меня свидетельства, я решил ни в коем случае не называть ни одной фамилии, чтобы не увеличивать снежного кома ежовско-сталинских клиентов, поэтому категорически отрицал наличие близких товарищей, ссылаясь на особенности своего характера. Пришлось даже приписать себе излишнее самомнение и замкнутость, и что я якобы отталкиваю от себя окружающих. В общем, ни одной фамилии Касаткин из меня не выжал.
Пытался Касаткин прощупывать меня и по женской линии: с кем я гулял, кто были мои девушки и сожительницы, и проч. И здесь я ему никого не назвал. Окончательно выйдя из себя, Касаткин начал говорить всякие скабрезности. Я без стеснения отвечал ему тем же, упорно настаивая на том, что в свои двадцать семь лет свободно обхожусь без женщин и девушек.
Как Касаткин не крутил, но лист допроса так и остался у него чистым. Вообще, ареста и следствие производились на редкость секретно: о том, что я арестован и нахожусь в Москве, родные узнали только после моего осуждения, да и то лишь по той причине, что Разведуправление РККА перестало им выплачивать условленные при моем отъезде в Испанию четыреста рублей в месяц. Никого из моих родных или знакомых ни разу не вызывали, дома не было обыска, в Институте связи, где я учился, даже после осуждения в течение нескольких месяцев на доске почета висел мой большой портрет, ведь в те времена студенты-орденоносцы были еще очень большой редкостью.
Но это все, по Буланову, тоже было не очень хорошо. Ведь раз я здесь, меня все равно так не выпустят, хочешь не хочешь, а в чем-то надо сознаваться; то, что Касаткин не собирается меня отпускать на волю, было предельно ясно; собственно говоря, даже если бы он и имел такое желание, то исполнить его он, конечно, не смог бы, так как если бы в этом отношении он пытался проявить хоть какую-нибудь инициативу, то в лучшем случае был бы сейчас же смещен со своей должности, а судя по нему, он себя очень неплохо чувствовал со своими двумя энкавэдэшными «шпалами», а в худшем случае мог бы оказаться и в моем положении.
Тем не менее, как мне потом рассказывал один зэк – бывший начальник Особого отдела Ленинградского военного округа и бывший комдив Никонович – Касаткин был арестован. Лично Никонович вел его дело и довел до расстрела.
Судя по всему, Касаткин пока прекратил свои попытки пришить мне 58-ю статью, параграфы 7 и 9 (контрреволюционное вредительство и диверсия). По-видимому, на применение ко мне особых методов следствия он по каким-то причинам санкции пока не получил, а обычными методами он от меня добиться ничего не смог. По части статьи 58, параграф 11 (контрреволюционная организация) я ему тоже ничего не подбросил. Помня наставления Буланова, я решил, не проявляя никакой инициативы, признаться Касаткину в каких-нибудь недозволенных в данное время разговорах с совершенно незнакомыми мне людьми и подбросить ему мое предположение, что причиной моего ареста явился донос одного из них. Это тот максимум, который я собрался дать Касаткину, и здесь самым важным было не упомянуть в моем деле ни одной фамилии.
Но здесь, как мне казалось, и это, конечно, было очень правильно, нельзя было переигрывать, и инициатива такого признания ни в коем случае не должна была исходить от меня, потому что это было бы очень легкой победой следователя и, естественно, могло бы вызвать его подозрения. Признание в недозволенных разговорах с совершенно мне незнакомыми людьми и, желательно, в пьяном виде (что у трезвого на уме – то у пьяного на языке) Касаткин должен был из меня долго и нудно вытягивать.
Когда он стал уводить разговор в сторону моей эрудированности и болтливости, я понял, что все-таки он клюнул на булановскую приманку. Первым делом он начал наталкивать меня на разговоры о Сталине, но в ответ я с большим энтузиазмом стал восхвалять своего великого вождя, для выполнения предначертаний которого я не жалел в Испании своей молодой жизни. Поняв, что и о Сталине у него не прорежет, Касаткин начал щупать дальше: про советский строй, про колхозы, про НКВД, а когда дошел до Троцкого, то я понял, что дальше мне упираться нельзя.
Сначала я вспомнил, что во время службы в ЦДКА моим начальником был В. И. Мутных, в тюрьме мне стало известно, что вместе со многими другими высшими военачальниками он был арестован как троцкист. Услышав эту фамилию, Касаткин насторожился, но когда узнал, что за время службы в ЦДКА я всего два раза разговаривал с Мутных, сразу сник, потому что пришить меня к делу Мутных было нельзя, ведь я никогда в партии не состоял и к троцкистской оппозиции примкнуть не мог.
Но своей цели я все же достиг: на вопрос Касаткина, что я знаю о Троцком, я ответил, что хотя Троцкого я никогда в жизни не видал и не слыхал, ни с кем из бывших троцкистов никогда в жизни не встречался и никакой троцкистской литературы никогда и в глаза не видал, но слыхал, что Троцкий принимал активное участие в Гражданской войне и считался, после Ленина, лучшим оратором. Когда Касаткин спросил у меня, откуда я получил такую информацию, то, понимая, что ему нужна любая фамилия, назвал своего двоюродного дядю – участника Гражданской войны, умершего лет десять назад. Касаткин записал фамилию дяди.
Я, конечно, над ним смеялся: «Пиши, – думаю. – Дурак! Поищи-ка и арестуй его на том свете, тем более и жена его умерла, а детей у них не было». Делая вид, что все это его не очень интересует, Касаткин вскользь осведомился, не делился ли я такой информацией со своими знакомыми и сослуживцами? Я, недолго думая, ему ответил, что поскольку я сталкивался с работниками его ведомства во время работы в ЦДКА по радиосвязи с лагерями ГУЛАГа, был вполне осведомлен о наличии их информаторов буквально везде и прекрасно знал, что мне грозит в случае доноса о таких моих разговорах, то, естественно, вел себя очень осторожно и никогда ни с кем из своих знакомых или сослуживцев никаких разговоров о Троцком не вел. Касаткин, конечно, усомнился: «Ты такой болтливый и мог по такому интересному вопросу долго держать язык за зубами? Кто тебе в этом поверит? Уж с кем-нибудь ты ведь наверняка поделился этими сведениями?»
И тут я понял, что пора колоться. Стараясь как можно лучше разыграть удивление и возмущение, я воскликнул: «Теперь я понял!» Касаткин встрепенулся: «Чего ты понял?» – «Почему я здесь, – ответил я. – Вот мерзавцы! Неужели они? Откуда они узнали мою фамилию? Ведь я их всего один раз в жизни видел!» – «Ну, рассказывай», – заинтересовался Касаткин. Пришлось мне «вспомнить», что однажды в Валенсии, в приличном подпитии в ночном кабаре «Аполло» я оказался за одним столиком с несколькими нашими добровольцами, вроде бы танкистами. Завязался разговор, и кто-то из них уж очень нелестно отозвался о Троцком. И дернул меня черт за него заступиться: я заметил, что хотя Троцкий и стал предателем, но в свое время он был хорошим оратором и сыграл некоторую роль в разгроме белогвардейцев. Все они на меня дружно напустились, и я, все поняв, сразу же замолчал и вскоре ушел.
«А как же их фамилии?» – заинтересовался Касаткин. «А вам лучше знать! – парировал я. – Ведь свой донос на меня, надеюсь, они подписали? А я их ни до этого, ни после, никогда больше не встречал, а в «Аполло» документов не спрашивают. Помню только, что одного из них звали Андреем». Припомнил я еще, что ребята были в кожаных курточках на молниях и в синих беретах (в Испании все наши, в том числе и я, одевались точно так же) и что один из них был рыжеватый, а один жгучий брюнет. Больше я ничего, конечно, «вспомнить» не мог, да и немудрено, потому что все это я экспромтом придумал по совету Буланова.
Внимательно выслушав меня, Касаткин сделал вид, что все это ему уже давно известно, не стал меня разубеждать насчет доноса и, убедившись, что никаких дополнительных данных о своих собеседниках-предателях я ему сообщать не собираюсь, сказал в ответ: «За такие пустяковые разговоры НКВД не арестовывает. Такую ерунду я даже в протокол записывать не буду. О том, что Троцкий был хорошим оратором и наркомом, известно каждому. Уж больно ты, фашистская тварь, хочешь дешево отделаться. Убирайся к такой-то матери».
Вызвал дежурного и отправил меня обратно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.