1836 ВОСЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ВЫСТАВКА ИМПРЕССИОНИСТОВ ПЕРВЫЙ УСПЕХ ДЮРАН-РЮЭЛЯ В АМЕРИКЕ ГОГЕН И ВАН-ГОГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1836

ВОСЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ВЫСТАВКА ИМПРЕССИОНИСТОВ

ПЕРВЫЙ УСПЕХ ДЮРАН-РЮЭЛЯ В АМЕРИКЕ

ГОГЕН И ВАН-ГОГ

Берта Моризо и ее муж Эжен Мане в начале 1886 года взяли на себя труд посетить своих друзей и начать переговоры о новой групповой выставке; Писсарро уже раньше советовался с мисс Кассат и Моне.

Задача эта была особо сложной, потому что на этот раз не только стоял вечный вопрос о Дега и его окружении, но налицо было также требование Писсарро допустить к участию в выставке Сёра и Синьяка, требование, не встретившее сочувствия. Кроме того, Дега настаивал, чтобы выставка была открыта с 15 мая по 15 июня, то есть одновременно с официальным Салоном, а остальным это казалось абсурдом. В феврале дела окончательно зашли в тупик, и Берта Моризо и Моне, казалось, потеряли надежду.

Гийомен попытался стать посредником между различными партиями. Трудность для него, так же как для Писсарро, заключалась в том, что если отпадут Дега, мисс Кассат и Берта Моризо, то не останется почти никого, кто бы мог внести вперед необходимые деньги и пожертвовать ими в случае возможных потерь. Когда вновь начались обсуждения, они вскоре сконцентрировались на вопросе: допускать или нет большую картину Сёра „Гранд-Жатт".

В начале марта Писсарро написал своему сыну Люсьену о недоразумениях, которые произошли у него с братом Мане: „…вчера у меня была яростная схватка с господином Эженом Мане по поводу Сёра и Синьяка. Присутствовал Синьяк, а также Гийомен. Можешь быть спокоен, я как следует оборвал Мане, что, конечно, не понравится Ренуару. Так или иначе, но дело вот в чем: я объяснял господину Мане, который, по-видимому, не понял ничего из того, что я сказал, что Сёра может предъявить что-то новое, чего эти господа, невзирая на свой талант, не могут оценить; лично я убежден в прогрессивном характере его искусства, и со временем оно наверняка даст необыкновенные результаты. Кроме того, я не обращаю внимания на оценки художников, независимо от того, кто они. Я не согласен с необдуманными мнениями „романтических импрессионистов", в чьих интересах подавлять новые тенденции. Я принимаю вызов, вот и все. Но еще прежде, чем что-либо совершено, они хотят подтасовать карты и все испортить. Господин Мане был вне себя! Я не успокоился. Они все действуют закулисно, но я не сдаюсь. Дега во сто раз лояльнее. Я сказал Дега, что картина Сёра очень интересна. — „Я это и сам заметил, Писсарро, только уж очень она большая".

Ну, а если Мане ничего в ней не видит, тем хуже для него. Это просто означает, что в ней есть нечто очень ценное, но это ценное ускользает от него. Посмотрим. Господин Эжен Мане хотел бы помешать Сёра показать его фигурную композицию „Гранд-Жатт". Я протестовал против этого и сказал Мане, что мы не хотим идти ни на какие уступки и если мало места, то мы уменьшим количество наших картин. Мы запрещаем кому бы то ни было навязывать нам свой вкус в отборе произведений. Но, вероятно, все как-нибудь уладится".[598]

В конце концов было решено, что Писсарро и его друзья будут выставляться в отдельной комнате. Кроме картин Писсарро, Сёра и Синьяка, в этой комнате должны были появиться первые картины сына Писсарро Люсьена, следовавшего по пути своего отца и Сёра.

Среди других участников выставки был Гоген, который в 1885 году возвратился в Париж, после того как провел в высшей степени неудачный год в Копенгагене. Там он пытался представлять несколько крупных фирм, но потерпел неудачу. Устроил выставку, которая спустя несколько дней была закрыта по приказу Академии; положительные отзывы в газетах были задержаны, оппозиция была настолько яростной, что ни один окантовщик не осмеливался делать ему рамы из опасения потерять клиентов. Оставив жену с четырьмя детьми в Дании он в конце концов вернулся во Францию со старшим сыном Кловисом, который вскоре серьезно заболел. Вследствие этого Гогену пришлось наняться расклейщиком афиш. Вскоре он сам вынужден был провести несколько месяцев в госпитале. Поместив Кловиса в пансион, он в конце концов умудрился уехать на побережье Нормандии, по-видимому, продав несколько картин из своей коллекции. На побережье он встретился с Дега и поссорился с ним. Возможно, что, подобно Писсарро, Дега возражал против стремления Гогена как можно скорее завоевать успех, потому что впоследствии Гоген говорил: „А на Дега я не обращаю никакого внимания, я не собираюсь истратить жизнь, копаясь с одной деталью в течение пяти сеансов. Если исходить из цен на масло, это получается слишком дорого".[599]

Несмотря на невероятные трудности, Гоген упрямо продолжал работать, и к новой выставке у него был готов ряд картин. Гоген представил художникам своего друга и бывшего коллегу по банку Шуффенекера. Берта Моризо и ее муж дали согласие допустить на выставку его работы.

Неизвестно, заставило ли Моне отказаться от участия в выставке включение Гогена и Шуффенекера, но вернее всего, что это решение было подсказано ему участием Сёра и Синьяка. Кайботт встал на сторону Моне. После некоторого колебания Ренуар тоже сообщил, что не будет принимать участия, следом за ним отказался присоединиться к остальным и Сислей. Моне и Ренуар решили вместо этого выставляться на „Международной выставке" у Пти, так же как и Рафаэлли. Рафаэлли, бесспорно, понял, что импрессионисты не заинтересованы в его участии и, со своей стороны, тоже, видимо, счел их общество компрометирующим. Дега, наконец, отказался от Рафаэлли и на этот раз охотно, так как теперь его никто об этом не просил. „Открытие состоится 15-го, — сообщал Дега в начале мая Бракмону. — Все происходит в страшной спешке. Вы знаете, что условие не выставляться в Салоне остается в силе. Вы не выполнили этого условия, но как обстоит дело с вашей женой? Моне, Ренуар, Кайботт и Сислей еще ничего не ответили. У меня сейчас нет времени объяснять, где мы нашли средства на расходы. Если входная плата не покроет этих расходов, все участники будут обходить публику с тарелкой. Помещение не так велико, как хотелось бы, но расположено замечательно. Это второй этаж „Мезон Доре" на углу улицы Лафитт. Фирма Яблочкова предложила нам оборудовать электрическое освещение".[600]

Из друзей Дега принимали участие в выставке только госпожа Бракмон, мисс Кассат, Форан, Руар, Тилло и Зандоменеги. К ним присоединился новичок — Одилон Редон.

В качестве еще одного новичка участвовала графиня де Рамбюр, чьи произведения, как говорил критик Феликс Фенеон, „не осмелились упомянуть в каталоге".

В то время как художники деятельно готовились к восьмой выставке, Дюран-Рюэль собрал триста картин, которые намеревался везти в Америку. Писсарро удалось убедить его включить несколько работ Синьяка и Сёра; последний вручил торговцу свое „Купание", выставлявшееся в первом „Салоне независимых". В марте 1886 года Дюран-Рюэль отбыл в Нью-Йорк с очень хорошим подбором картин из своей большой коллекции.[601] От успеха этого предприятия зависело не только его собственное будущее, но в какой-то мере и будущее опекаемых им художников.

Тогда как выставка Дюран-Рюэля в Нью-Йорке была названа „Работы маслом и пастелью импрессионистов Парижа", сами художники еще раз изгнали слово „импрессионизм" со своих афиш и назвали свою выставку „Восьмая выставка картин".

Она должна была длиться с 15 мая по 15 июня (время, выбранное Дега) и помещалась над рестораном „Мезон Доре", в здании, стоящем на углу улицы Лафитт и Итальянского бульвара.[602]

Дега выставил две пастели, изображающие женщин в шляпной мастерской (Мери Кассат иногда позволяла ему сопровождать себя, когда ходила примерять шляпы), и серию, состоящую из семи пастелей, озаглавленную „Серия обнаженных женщин — купающихся, моющихся, вытирающихся, причесывающих волосы или сидящих за туалетом в то время, как их причесывают". В этих пастелях он попытался подойти к изображению обнаженных с совершенно новой точки зрения. „До сих пор, — объяснял он, — обнаженная модель всегда изображалась в позах, предполагающих присутствие зрителей". Вместо того, чтобы показывать обнаженные модели сознающими свою наготу и в позах, выбранных художником, Дега предпочитал наблюдать их естественную обнаженность — „как бы подсматривая в замочную скважину".[603] Он установил в мастерской ванны и тазы и наблюдал, как его натурщицы занимались купанием и уходом за собой.

Писсарро, Гийомен и Гоген выставили каждый около двадцати картин и пастелей. Работы Писсарро были характерны для его новой манеры; среди работ Гогена были некоторые, сделанные в Руане, Нормандии, Бретани, а также в Дании. Берта Моризо выставила двенадцать картин и ряд акварелей и рисунков. Сёра тоже послал несколько рисунков, ряд пейзажей, написанных в Гранкане, где в 1885 году он провел несколько летних месяцев, и свою большую картину „Гранд-Жатт", иератическую и обобщенную композицию, изображающую воскресную публику, расположившуюся на лужайках и под деревьями на островке Гранд-Жатт в Аньере, неподалеку от Парижа.

Среди гуляющих в тени людей выделялась дама в синем платье, держащая на привязи маленькую обезьянку.

Новая выставка уже заранее вызвала любопытство, возбужденное слухами, касающимися большой композиции Сёра. Джорджу Муру рассказал один из его друзей, что там была огромная картина, написанная тремя красками: светложелтой — солнце, коричневой — тени и все остальное небесно-голубого цвета. Кроме того, говорили, что там была дама с мартышкой, хвост которой был свернут кольцом, и что длина этого хвоста равнялась трем ярдам.

Мур поспешил на открытие выставки, и хотя картина не совсем соответствовала описанию, там действительно была мартышка и достаточное количество других странностей, чтобы оправдать хохот, „шумный хохот, утрированный для того, чтобы как можно больше обидеть".[604]

Впоследствии Синьяк вспоминал, что в день открытия выставки друг Мане Стевенс „непрерывно носился взад и вперед между „Мезон Доре" и соседним кафе Тортони, вербуя своих приятелей, потягивающих пиво на знаменитой террасе; он приводил их взглянуть на картину Сёра, чтобы показать, до чего дошел его друг Дега, приветствуя подобные ужасы.

Дега. Шляпная мастерская. Ок. 1882 г. Институт искусств. Чикаго

Он бросал деньги на турникет, даже не ожидая сдачи, так спешил привести завербованные им силы".[605] Выставка, на которой импрессионизм был представлен лишь Бертой Моризо, Гийоменом и Гогеном, вызвала много дискуссий. В то время как некоторые посетители были шокированы обнаженными женщинами Дега и объявляли их непристойными,[606] большая часть публики была заинтригована и забавлялась работами Сёра и его последователей; работы эти висели в слишком узкой комнате, где их трудно было смотреть. Немногие признавали исключительную оригинальность этих картин, и когда бельгийский поэт Верхарн с восторгом говорил о них некоторым художникам, они хохотали и осыпали его насмешками.[607]

Общему смятению способствовал еще тот факт, что публика и критики не могли отличить друг от друга Сёра, Синьяка и обоих Писсарро. Необычность картин, созданных этими различными художниками, работающими идентичной палитрой и опирающимися на общий метод, была слишком поразительна для того, чтобы посетители могли обращать внимание на тонкие индивидуальные отличия.

„Гранд-Жатт" Сёра, занимающая в комнате центральное место, лиризм Синьяка и наивная строгость Камилла Писсарро игнорировались, и критики заявили, что новый метод окончательно уничтожил индивидуальность художников, применявших его. Джордж Мур вначале даже решил, что это какая-то мистификация и, поскольку картины висели низко, вынужден был встать на колени и внимательно изучать полотна, прежде чем смог отличить работы Писсарро от Сёра.[608]

Критики, не склонные к внимательному исследованию, поспешили встретить это новое искусство своими обычными остротами. Но даже серьезные свободомыслящие авторы не могли скрыть своего неодобрения, видя в этих работах только „упражнения вычурных виртуозов".[609]

Новый друг Писсарро, романист Октав Мирбо, дошел даже до того, что усомнился в искренности Сёра. Его отношение, по-видимому, было типично для тех немногих поклонников, которых приобрел Писсарро после тридцати лет занятий живописью. Никто не желал следовать за ним по новому пути, который он избрал. Казалось, ему придется начинать борьбу сначала в окружении людей, годившихся ему в сыновья.

Так обстояли дела, когда Дюран-Рюэль вернулся в Париж спустя несколько дней после закрытия выставки в „Мезон Доре". В художественных кругах тотчас же начали циркулировать различные слухи. Некоторые утверждали, что ему сверхъестественно повезло и он составил в Америке состояние, другие говорили, что он занялся там опасными делами и вынужден был удрать. То, что Дюран-Рюэль мог сообщить сам, было куда менее эффектно, но зато весьма обнадеживающе: он вернулся из поездки с убеждением, что от Америки можно ожидать многого, и хотя непосредственные результаты его выставки были довольно ограниченны, перспектива казалась многообещающей.

Прием, оказанный Дюран-Рюэлю в Нью-Йорке, был более приветливым, чем он смел надеяться, хотя, конечно, дело не обошлось без некоторых проявлений враждебности. „Появлению картин французских импрессионистов, — объявляла „New York Daily Tribune", — предшествовало много ругани. Те, кто вкладывает капитал в такие старомодные произведения, как работы Бугро, Кабанеля, Мейссонье и Жерома, распространили слух, что картины импрессионистов имеют характер „лоскутного одеяла" и что отличают их только такие эксцентричности, как синяя трава, ярко-зеленые небеса и вода всех цветов радуги. Словом, говорилось, что картины этой школы окончательно и абсолютно ничего не стоят".[610]

Однако публика отказалась принять доводы этих „знатоков", отчасти благодаря неустанным стараниям Мери Кассат заинтересовать своих соотечественников искусством импрессионистов (Сарджент тоже старался завербовать для Моне и Мане поклонников), но в еще большей мере благодаря тому, что Дюран-Рюэль уже был известен в Америке как агент и защитник Барбизонской школы. Его репутация заставила американскую публику сделать один весьма практический вывод, — вывод, который не сумели сделать французы, а именно: раз он так упорно поддерживает своих новых друзей, значит, работы их должны иметь какую-то ценность.

Таким образом, и критики, и посетители подошли к этой выставке без предубеждения.

Желая смягчить то „потрясение", которое, вполне возможно, могли вызвать картины Мане, Дега, Ренуара, Моне, Сислея, Писсарро, Берты Моризо, Гийомена, Синьяка, Сёра и Кайботта, Дюран-Рюэль не только включил в свою выставку произведения Будена, Лепина и других, но еще добавил к ним некоторые академические картины.

Эта предосторожность, однако, оказалась излишней, и „New York Daily Tribune" зашла даже так далеко, что напечатала следующие строки в адрес покровителей Бугро и Кабанеля: „Мы склонны обвинять джентльменов, котовые снабжают картинами нью-йоркский рынок, в том, что они сознательно скрывали от публики художников, представленных ныне на выставке в американских художественных галереях".[611] Были, естественно, и такие статьи, которые мало чем отличались от статей во французских газетах. „Sun" писала о „шероховатых и неприятных творениях Ренуара, выродившегося и испорченного ученика такого здорового, честного и здравомыслящего господина, как Глейр". Критик этой газеты утверждал также, что Дега „плохо рисует", что пейзажи Писсарро „фантастичны и забавны, иногда он бывает серьезен, но, видимо, не имея таких намерений", что картины Сислея „очень скверно нарисованы" и что „ужасающая картина Сёра „Купальщики"… родилась в грубом, вульгарном и банальном мозгу, — это работа человека, желающего отличиться вульгарной ограниченностью и большими размерами картины".[612]

Но в целом американские обозреватели проявили необычное понимание и вместо того, чтобы глупо насмехаться, сделали честную попытку разобраться во всем. Они с самого начала признали: „Ясно чувствуется, что художники работали с определенным намерением, и если они пренебрегали установлен ными правилами, то лишь потому, что переросли их, и если отказывались от мелких истин, то сделали это для того, чтобы сильнее подчеркнуть основные".[613]

Общий смысл заметок в прессе, отражавшей реакцию посетителей, сводился к следующему: американские художники из этих картин могут извлечь ряд технических уроков; предлагаемая выставка, начиная с ранних работ Мане и кончая большим полотном Сёра, является единственной возможностью изучить „бескомпромиссную силу импрессионистской школы". Характеризуя эту школу как „воплощенный коммунизм со смело выставленным красным стягом и фригийским колпаком", критик „Art Age", например, охотно признавал, что в их работах видно большое знание искусства, а в работах Дега — еще более глубокое знание жизни, что Ренуар смог взять энергичную и живую ноту и что пейзажи Моне, Сислея и Писсарро исполнены неземного покоя и в итоге очень красивы.[614] "The Critic" даже заявлял: „Нью-Йорк никогда не видел более интересной выставки, чем эта".[615]

Спустя две недели после открытия, которое состоялось 10 апреля, „Tribune" объявила, что семь или восемь картин уже проданы. Интерес к выставке был так велик, что решено было продлить ее еще на месяц. Из-за других обязательств Американской художественной галереи выставка в конце мая была переведена в Национальную Академию художеств, что практически равнялось официальному признанию. Перед тем как Дюран-Рюэль вернулся в конце концов во Францию, „Американская ассоциация искусства" закупила ряд картин и условилась с ним, что осенью он вернется с новой выставкой. Таким образом, Дюран-Рюэль имел все основания верить в будущее и считать поездку в Америку тем поворотным моментом, которого он долго ждал.[616]

За исключением надежд, Дюран-Рюэль ничем не мог похвастаться художникам, когда вернулся в Париж. Расходы у него были большие, и он еще не был в состоянии удовлетворить их требования в отношении денег. Кроме того, его успех снова разжег зависть его противников. Начались разговоры о том, чтобы покупать картины непосредственно у импрессионистов и вынудить их порвать с Дюран-Рюэлем, для того чтобы захватить открытый им американский рынок. Тем временем нью-йоркские торговцы, которые не сомневались в его провале и были встревожены неожиданными результатами выставки, начали добиваться в Вашингтоне новых таможенных правил и, таким образом, оттянули его вторую выставку. Трудности еще далеко не были преодолены, но Дюран-Рюэль не терял веры и уговаривал своих художников не падать духом. Однако Писсарро, Моне и Ренуар не были уверены, сможет ли он дотянуть до явного финансового успеха.

Они пришли лишь к одному утешительному убеждению: „Если нас не спасет Дюран-Рюэль, то найдется другой, кто займется этим делом, так как оно уже стало выигрышным".[617] Однако в данный момент они снова были предоставлены самим себе.

Во время отсутствия Дюран-Рюэля Моне, не получая денег от своего торговца, продал несколько картин через Жоржа Пти по весьма удовлетво рительным ценам (он брал за свои картины приблизительно по 1200 франков). Вместе с Ренуаром он участвовал также в выставке, организованной в Брюсселе новой ассоциацией — „Группой двадцати", поставившей своей задачей объединить весьма активные прогрессивные элементы в Бельгии с прогрессивными силами других стран.[618] Успех в какой-то мере изменил позицию Моне, и он стал теперь более требователен в отношениях с Дюран-Рюэлем, а иногда даже откровенно груб. Он упрекал торговца в том, что тот отослал его картины в Америку или оставил их в качестве обеспечения своим кредиторам, так что сейчас он остался без запаса, который мог бы показать французской публике.

Писсарро тоже был недоволен тем, как Дюран-Рюэль продавал его работы, и хотел заключить контракт с каким-нибудь другим торговцем, если бы только имел возможность найти человека, в достаточной мере заинтересованного его искусством, чтобы поддержать его.

Гийомен и Гоген тем временем решили вместе с Сёра и Синьяком выставиться осенью 1886 года в „Салоне независимых", но Гоген в конце концов жестоко поспорил с этими, как он говорил, „недозрелыми химиками, которые громоздят точечку на точечке",[619] и отказался от выставки. Ренуар присоединился к Моне и выставился вместе с ним у Пти на „Международной выставке". Дюран-Рюэлю, который пошел туда посмотреть его последние работы, они не понравились, не понравились ему и новые „дивизионистские" работы, показанные ему Писсарро. Ему было особенно тяжело видеть, как их работы открыто провозглашали конец импрессионизма, и чувствовать, что дружба его с Моне кончается именно в тот момент, когда долгожданная победа казалась такой близкой.

Как бы подчеркивая окончательный распад группы, друг Сёра Феликс Фенеон опубликовал брошюру, озаглавленную „Импрессионисты в 1886 году", в которой устанавливал категории, особенно акцентируя разногласия, разъединяющие художников. Его восторги целиком относились к Сёра, и он не скрывал своего убеждения, что импрессионизм будет вытеснен новым стилем Сёра.

Он ясно показывал, что все, связывающее Сёра и Синьяка с их предшественниками, было слишком неопределенно для того, чтобы считать молодых художников импрессионистами, несмотря на их участие в восьмой выставке группы. Как раз в это время и появился новый термин „неоимпрессионизм".

Как объяснял впоследствии Синьяк, термин этот был принят не для того, чтобы завоевать успех (поскольку импрессионисты все еще не выиграли сражение), а для того, чтобы отдать дань усилиям старшего поколения и подчеркнуть, что хотя приемы и меняются, конечная цель остается той же — свет и цвет[620].

В то время, когда Писсарро, Сёра и Синьяк порвали со старой группой, Золя сделал то же самое, хотя и по иным причинам и иным путем. В 1886 году в своей серии „Ругон-Маккары" он опубликовал новый роман „Творчество", героем которого был художник. Было общеизвестно, что к роману этому существовал ключ, и собственные записки Золя свидетельствуют, что образ его героя частично обязан Мане, частично Сезанну — двум художникам, которых он знал наиболее близко. „Творчество" изобилует биографическими деталями, в нем рассказывается, как группа начинала свою борьбу, описывается „Салон отверженных" и первые попытки работы на открытом воздухе. Однако герой, прототипом которого является импрессионист, характеризуется болезненным сочетанием гениальности с безумством. Противоречие между его великими замыслами и недостаточной творческой силой приводит к полной неудаче и самоубийству. В то время как публика видела в романе Золя завуалированное осуждение импрессионизма, а сами художники нашли в нем окончательное подтверждение того, что Золя ничего не понимает в искусстве, Сезанн был глубоко уязвлен. Хотя у широкого круга читателей герой Золя ассоциировался скорее с Мане, чем с Сезанном, который был почти совсем неизвестен, сам он нашел между строк романа не только волнующие воспоминания своей собственной юности, неотделимой от юности Золя, но и крушение своих надежд.[621] Все, что он уже ощущал в беседах с Золя, которого почти каждый год посещал в Медане, нашло сейчас безоговорочное выражение в этом романе: жалость Золя к тем, кто не добился успеха, жалость более обидная, чем презрение.

Золя не только не сумел понять истинного смысла попыток, которым Сезанн и его друзья отдали все свои силы, он потерял чувство солидарности. Сидя в надежном замке, выстроенном им в Медане, он выносил приговор своим друзьям, приемля все буржуазные предрассудки, против которых они когда-то вместе сражались.

Письмо, которое Сезанн послал Золя, выражая благодарность за присланный ему экземпляр романа, было мрачным и грустным. По существу, письмо это было прощальным, и друзья больше никогда не встречались[622].

Из художников, друзей Золя, только Моне был достаточно откровенен, чтобы чистосердечно сказать ему о своем впечатлении. „Вы были настолько любезны, что прислали мне „Творчество", — писал Моне. — Я очень обязан вам. Я всегда с большим удовольствием читал ваши книги, а эта была для меня вдвойне интересна потому, что поднимает те проблемы искусства, за которые я так долго боролся. Я прочел ее и, должен признаться, расстроен и встревожен. Вы сознательно старались, чтобы ни один из ваших персонажей не походил ни на кого из нас, но, несмотря на это, я боюсь, что пресса и публика, наши враги, могут вспомнить имя Мане или, по крайней мере, наши имена, чтобы объявить нас неудачниками, что, конечно, не входило в ваши намерения; я отказываюсь верить в это. Простите, что говорю вам так. Это не критика, я прочел „Творчество" с большим удовольствием, каждая страница вызывала у меня воспоминания. К тому же вам известно мое фанатическое восхищение вашим талантом. Нет, я не критикую, но я очень долго сражался и боюсь, что в момент успеха критики могут использовать вашу книгу для того, чтобы нанести нам решительный удар".[623]

Подобно Сезанну, Моне, Писсарро и Ренуар начали теперь избегать Золя.

Тридцатилетняя дружба Сезанна и Золя окончилась в тот самый год, когда художник обрел, наконец, какой-то покой. В апреле 1886 года он, с согласия родителей, обвенчался в Эксе с Гортензией Фике. Полгода спустя, в возрасте восьмидесяти восьми лет, скончался отец Сезанна, оставив сыну значительное состояние, избавлявшее его от забот. Но Сезанн не изменил своего образа жизни и продолжал вести в Эксе то же скромное существование, что и прежде. Казалось, мир вокруг него сузился, центром его стал дом его отца Жа де Буффан, где он жил со своей престарелой матерью, в то время как жена и сын большей частью находились в Париже. Друзей у него не осталось, за исключением Писсарро, Ренуара, Шоке и папаши Танги, да и от них он нечасто получал вести. Кроме того, он не одобрял новых взглядов Писсарро и зачастую с сожалением говорил: „Если бы он продолжал писать, как в 1870 году, он был бы самым сильным из нас".[624]

Ничто не могло отвлечь Сезанна в его добровольном изгнании от единственной цели его жизни — работы, которая поглощала все его мысли и, как он однажды сказал Золя, „несмотря на все перемены, была единственным убежищем, где можно было найти подлинное удовлетворение".[625]

Гоген тоже в конце концов решил, что ему необходимо уединение. Подобно Сезанну, он намеревался развивать свои способности и совершенствоваться в одиночестве. 1886 год он провел вдалеке от Парижа, в нижней Бретани, но поселиться предпочел в Понт-Авене, хорошо известном прибежище художников. Там он снимал комнаты в гостинице Глоанек, предпочитаемой учениками Кормона и Жюльена, двух популярных в Париже руководителей мастерских. Слишком эгоцентричный для того, чтобы быть по-настоящему общительным, он не искал компании и сторонился веселого общества. Молодой художник Эмиль Бернар, посетивший его по совету Шуффенекера, был принят не слишком любезно, но умудрился посмотреть некоторые его работы и заметил, что „мелкие мазки создают цветовую ткань и напоминают мне Писсарро; мало стиля"[626].

Уже почти сорокалетний Гоген представлял странный контраст с остальными постояльцами мадам Глоанек не только своей внешностью, но и угрюмым видом, с которым он занимался работой, не говоря уже о самой работе, казавшейся ученикам различных направлений бунтарской и дерзкой. Молодой английский художник, который его там видел, хотя почти и не разговаривал с ним, впоследствии описывал Гогена как высокого человека с могучей фигурой, с темными волосами и смуглой кожей, тяжелыми веками и красивыми чертами лица. Одевался он, как бретонский рыбак, в синий свитер, а на голове носил берет, надетый набок. Его вид, походка и прочее напоминали состоятельного бискайского капитана прибрежной шхуны. Держался он замкнуто и самоуверенно, почти сурово, хотя, когда хотел, умел быть приветливым и очаровательным[627].

Его странное поведение не могло не заинтересовать окружающих. В результате он сблизился с двумя художниками — Шарлем Лавалем и молодым состоятельным французом, который деликатно оплачивал счета Гогена.[628] Через них те, кто не мог непосредственно приблизиться к нему, узнали о его идеях, о его неоднократно выражаемом восхищении Дега и Писсарро, о занимавших его технических проблемах, о его поисках средств, сохраняющих интенсивность цвета. Он больше не работал исключительно на открытом воздухе, как его учил Писсарро, а пытался теперь сочетать свои зрительные впечатления с воображением. О картине, начатой в мастерской, он мог сказать: „Я закончу ее на пленере". Панно с осенним пейзажем, написанное им для столовой гостиницы, казалось другим чересчур утрированным, полным даже грубых преувеличений. Но хотя вначале они были поражены, смелость его подхода произвела на них сильное впечатление и завоевала ему ряд поклонников, которые начали обращаться к нему за советами.

Ван-Г ог. Ресторан Сирен. 1887 г. Лувр. Париж

Когда по окончании лета художники возвратились в Париж, ученики Кормона сообщили о своих новых опытах остальным ученикам, которые уже огорчали своего учителя, члена Академии, живым интересом к теориям Сёра. Кормон даже временно закрыл свою мастерскую в знак протеста против их бунтарских экспериментов, инициатором которых был Эмиль Бернар.[629] На этом основании один из учеников Кормона, Винсент Ван-Гог, решил больше не возвращаться к нему и работать самостоятельно.

Винсент, как он называл себя и как подписывал картины потому, что во Франции никто не мог правильно произнести его фамилию, прибыл в Париж весной 1886 года, чтобы поселиться у своего брата Тео и познакомиться со всеми новыми направлениями в искусстве. После лихорадочной, наполненной неудачами жизни тридцатитрехлетний Ван-Гог всего лишь несколько лет назад нашел свое истинное призвание, несмотря на то, что с одинаковой горячностью брался за профессии торговца картинами, учителя, проповедника и миссионера в Боринаже. Когда в конце концов он решил стать художником, то взялся за дело с таким невероятным пылом, что пугал многих своих знакомых.

Работая в Голландии в доме своих родителей, а затем в Академии в Антверпене, он почувствовал непреодолимое желание увидеть картины импрессионистов, о которых так часто упоминал Тео в своих письмах. Он начал также заниматься проблемой одновременного использования контрастов и дополнительных цветов, что являлось основой теорий Сёра и что он уже изучал сам в произведениях Делакруа. Вскоре стало совершенно очевидно, что никакой учитель, кроме Парижа, не сможет разрешить все теоретические и практические вопросы, осаждавшие его пытливый ум.

Итак, в один прекрасный день он прибыл в Париж, и Тео взялся представить брата художникам, с которыми имел дела.

Небольшая галерея Тео Ван-Гога помешалась на бульваре Монмартра и представляла собой отделение основной галереи Буссо и Валадона. Там ему было разрешено попытаться наладить продажу работ импрессионистов, в то время как его скептически настроенные хозяева предпочитали иметь дело с мастерами Салона, спрос на которых был больше. Тео Ван-Гог был застенчивым, замкнутым человеком, одним из тех немногих, кто обладал достаточным умом, чтобы понимать новые тенденции времени, находить безвестные или непризнанные таланты и сообщать о своих открытиях всем, с кем он встречался. Он продавал работы Моне, Писсарро, Дега и собирался вскоре заняться работами Сёра, Синьяка, Гогена и Тулуз-Лотрека, которого Винсент встретил в мастерской Кормона.

Тео представил своего брата Писсарро, и тот впоследствии рассказывал, как он сразу почувствовал, что Винсент „либо сойдет с ума, либо оставит импрессионистов далеко позади".[630]

Ван-Гог. Портрет папаши Танги. 1886–1838 гг. Частное собрание. Голливуд

До сих пор работы Ван-Гога были очень темные, в них почти полностью отсутствовал цвет, и вначале его ошеломило богатство красок и свет, обнаруженные им в картинах импрессионистов. Но когда Писсарро объяснил ему теорию и технику, которые он применял в своих собственных картинах, ВанГог начал экспериментировать и немедленно с величайшим энтузиазмом воспринял новые идеи. Он решительно изменил свою палитру и манеру исполнения, пользуясь какое-то время даже неоимпрессионистской точкой, хотя и применял ее не так последовательно, как дивизионисты. Он отправлялся работать в Аньер вместе с Синьяком или Эмилем Бернаром, часто навещал Гийомена, который жил на Иль-сен-Луи в бывшей мастерской Добиньи, изучал шедевры Лувра, и в частности картины Делакруа, более или менее часто встречался с Тулуз-Лотреком, тоже некоторое время находившимся под влиянием импрессионистов. Ван-Гог вступал в яростные споры чуть ли не с каждым новым знакомым, стараясь впитать в себя как можно больше и приспособить к своему собственному темпераменту непрерывный поток новых впечатлений.

Нет никаких сомнений в том, что он неутомимо изучал картины на восьмой выставке импрессионистов, посещал Салон, а впоследствии и „Салон независимых", где Сёра снова выставил свою картину „Гранд-Жатт".

Ван-Гог и папаша Танги вскоре стали неразлучными друзьями, к великому огорчению госпожи Танги, которой приходилось смотреть, как ее муж снабжает молодого человека холстами и красками (а он расходовал очень много и того и другого) в обмен на непродающиеся картины.

Сезанн, который, говорят, однажды встретил Ван-Гога у Танги, увидел в его картинах лишь мазню сумасшедшего.[631] Но старик Танги был в восторге и с той поры делил свое восхищение поровну между Сезанном и Ван-Гогом. Ван-Гог написал два портрета Танги, сидящего на фоне стены, украшенной японскими гравюрами, так как вместе с импрессионизмом и неоимпрессионизмом изучение японских гравюр стало существенным фактором его эволюции.

Когда осенью 1886 года Гоген возвратился в Париж, он встретил Ван-Гога, и вскоре, несмотря на холодную целеустремленность одного и кипучую восторженность другого, их связала странная дружба. Единственное, что у них было общего, это — воинствующий характер их убеждений.

Гоген начал проявлять превосходство и уверенность человека, который, наконец, нашел свой путь и привык, чтобы к нему прислушивались; Ван-Гог был охвачен жаром и смирением верующего, который стал свидетелем чуда и чувствует, как растет в нем неистовая гордость за новую веру. Ко всем противоположным влияниям, обрушившимся на Ван-Гога, — к доброте и терпению Писсарро, к холодной систематичности и известной замкнутости Сёра, к энергичному стремлению обращать в свою веру Синьяка, — Гоген добавил новый элемент: грубую откровенность, по временам пренебрежение природой и неясное стремление к преувеличению как средству выйти за пределы импрессионизма.

Для того чтобы идти этим новым путем, Гоген стал избегать Писсарро и перешел на сторону Дега. Он поговаривал о том, чтобы оставить Францию и поискать в тропиках новые мотивы и более яркие впечатления; он задумал путешествие, в результате которого должен был вместе со своим другом Лавалем попасть в Панаму, а оттуда на остров Мартинику. Он метал гром и молнии против Сёра и Синьяка. Писсарро, который уже был свидетелем многих бесплодных схваток среди старой гвардии импрессионистов, видел теперь, что новому поколению присуща та же нетерпимость. Он не скрывал огорчения, когда в ноябре писал старшему сыну: „Враждебность романтических импрессионистов становится все более и более заметной. Они регулярно встречаются, сам Дега приходит в кафе, Гоген очень сблизился с Дега и все время навещает его. Ну, не удивительна ли такая неустойчивость интересов? Забыты прошлогодние стычки на побережье, забыты насмешки мастера, обрушенные на фанатика [Гогена]… Я был наивен, я защищал его до. предела и спорил со всеми. Это все так похоже на людей и так грустно".[632]

Моне в это же самое время поспорил с Дюран-Рюэлем и возвратил ему аванс, заявив, что отныне будет продавать ему картины только за наличный расчет. Он также отказался продать ему больше половины последних работ, заявив, что предпочитает их сохранить, поскольку Дюран-Рюэль отослал весь свой запас в Америку.[633]

Личная неприязнь больше уже не скрывалась, она вылилась в горькие ссоры. Так закончился 1886 год, год завершения и демонстрации картиныманифеста Сёра „Гранд-Жатт", прибытия во Францию Ван-Гога, публикации романа Золя „Творчество", первых мечтаний Гогена о далеких тропиках, начала успеха Дюран-Рюэля в Америке, и, наконец, восьмой и последней выставки импрессионистов. Организовать новую выставку художники даже не пытались.

Направление, созданное их общими усилиями, перестало существовать. Отныне каждый пошел своим путем. Писсарро, единственный участник всех выставок, который всегда старался всех примирить, теперь потерял всякую связь с людьми, бывшими на протяжении двадцати пяти лет его друзьями. Страдая от своего одиночества, он искал утешения в том, что по крайней мере шел в ногу с новыми тенденциями. И что бы его ни ожидало в будущем, он знал также, что помог формированию таких людей, как Сезанн, Гоген и Ван-Гог.

Ситуацию подытожил Ван-Гог, когда прямо сослался на „гибельную гражданскую войну в группе, каждый член которой хватает другого за глотку с яростью, достойной лучшего применения".[634]

И все же, несмотря на такое тяжелое положение, ни Ван-Гог, ни другие представители его поколения не могли удержаться от восхищения художниками этой группы, которые все вместе и каждый в отдельности пришли к новому пониманию искусства и природы, цвета и света. Тогда как Энгр и Делакруа были более или менее одиноки в своих стремлениях, оставив далеко позади своих последователей, тогда как натуралистическое направление концентрировалось вокруг одного человека — Курбе, импрессионизм родился благодаря общим усилиям ряда художников, которые в постоянном взаимодействии выработали свой собственный стиль для выражения своего видения. Имея в виду их достижения, Винсент писал в 1888 году: „Мне все больше и больше кажется, что картины, которые надо написать для того, чтобы создать современную живопись… не под силу изолированному одиночке. Они, вероятно, будут создаваться группами людей, объединяющихся для того, чтобы всем вместе воплотить общую идею".[635]

В то время как Ван-Гог высказал это убеждение, первая в истории современного искусства группа такого рода потеряла единую цель и уже принадлежала прошлому.