II. «Водораздел» (Лагпункт «Южный»)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. «Водораздел»

(Лагпункт «Южный»)

Когда сочувственно на наше слово

Одна душа отозвалась —

Не нужно нам возмездия иного,

Довольно с нас, довольно с нас…

Ф. Тютчев

…Всякая отправка на этап занимает уйму времени. Проверка формуляров, обыск чемоданов и мешков, причем выбрасываются все «личные» алюминиевые миски, ложки, иголки, ножницы — как будто можно в лагере прожить без этого нехитрого имущества! Лагерное начальство же, видно, убеждено, что ложкой можно перепилить проволочное заграждение, а иголкой — уложить наповал «попку» на вышке!

Должно быть, им виднее: ложки и миски выбрасывались всегда и везде, а потом неизменно заводились новые, выменянные на пайку хлеба, зачастую у тех же конвоиров.

После проверки — бесконечное пересчитывание, потому что то оказывалось, что кого-то не хватает, то вдруг появлялось двое лишних! Этап наш был огромный, человек в 500, и погрузили нас на баржи только к вечеру, когда многих ноги уже больше не держали. К счастью, баржи были открытыми, и, когда мы кое-как улеглись на полу трюма вповалку, над нами уже алело северное ночное небо и можно было дышать полной грудью. Все устали от напряжения бесконечного стояния и быстро задремали. Разбудил утренний холодок, забравшийся за ворот несмотря на то, что и справа и слева люди боками грели друг друга. Чья-то теплая ладонь пожала мою руку. Рядом лежал Андрей.

Помню, как дивно расцветала пожаром заря над головой, как несмело и сладко замирало сердце, как все было призрачно в морозном хрустальном воздухе. Я боялась пошевельнуться или вздохнуть поглубже, чтобы не нарушить, не сломать это колдовство…

Но все имеет конец. Баржа куда-то пристала, и зычные крики конвоиров «А ну, встать!.. Шевелись!» — сломали сказку и вернули нас на землю. Новоприбывших стали «выгружать». Еще с утра тонкие льдинки затягивали лужи и жирная черная грязь неохотно расползалась под ногами, но часам к десяти она превратилась в жидкое месиво и шумно чавкала, замешанная сотнями подошв.

Наш лагпункт назывался «Южным», и говорили, что до него недалеко — километров 18–20, не больше. Но огромный этап наш, растянувшийся живой гусеницей на километр в длину, двигался очень медленно. Идти обочиной, где еще не было жидкой грязи, конвоиры не позволяли. Вещи мы тащили сами, и многие, выбившись из сил, бросали на дороге чемоданы, наспех соорудив из рубахи мешок и затолкнув в него то, что помещалось.

Я тоже хотела оставить мой маленький деревянный чемоданчик, но Андрей и еще двое мужчин из нашего ряда взялись помогать мне и тащили его поочередно. Несколько раз мы присаживались на обочине дороги, что-то жевали. Почти все прихватили с собой что-нибудь съестное, ведь даже на пересылке был ларек, где разрешалось купить печенье, конфеты, папиросы. Денег на этот раз не отбирали, очевидно считая этап недолгим.

К вечеру мы приползли к колючей ограде. Но, прежде чем нас впустили в «зону», снова начались проверка по формулярам, пересчитывание и обыск. Опять бесконечное стояние у вахты, и, когда изнеможденные люди присаживались прямо в дорожную грязь, даже конвоиры на них не кричали. Но вот наконец мы в лагере. Маленькая хатка-хибарка — единственный женский барак. На сплошных нарах здесь живут 34 человека — все женское население лагпункта. У каждой женщины не менее двух, а то и по три, и по четыре «креста» — так почему-то в лагерях обозначалась степень заразности. Сифилитички все до единой.

На собственном опыте я убедилась, что сифилис далеко не так уж заразен, как это считает медицина. Женщины-уркаганки не считались с тем, что свое, а что чужое. Ложка, миска, котелок — что подвернулось под руку, тем и пользуются. Их не волновало, чье это полотенце, чья это подушка, а то и просто чья это постель. То ли спьяну бухнулась куда попало, то ли лень встряхнуть свою, но зачастую, придя с работы, заставала я на своей постели спящую бабу, и растолкать ее не было никакой возможности.

…В ту самую первую ночь, вернее под утро, когда в бараке стало уже совсем светло, я, проснувшись, вдруг увидела, как повешенное мною на столб платье вдруг взмыло в воздух и потихоньку начало подниматься к потолку, пока не исчезло в черной дыре. В изумлении я что-то крикнула, и дружный, даже добродушный хохот был мне ответом.

Впрочем, тем же утром я выменяла обратно свое платье на пайку хлеба, а так как свою собственную снедь, сбереженную на этапе, сама разделила между моими сожительницами (в бараке их было не так уж много — большинство околачивалось у своих «хахалей» по другим баракам), то тут же стала «своей в доску», и женщины из нашего барака никогда меня больше не обижали.

Скоро выяснилось, что спать в помещении вообще невозможно, даже тогда, когда ноги подкашиваются от усталости. Пропорционально возрастающей жаре возрастало и полчище клопов, выгоняя нас из барака, и мы устраивались где-нибудь поодаль, на свежем воздухе. Но все это пока было впереди.

А теперь несколько слов о том, что произошло с мужчинами из нашего этапа. Пока нас проверяли и пересчитывали, настала северная карельская ночь. Когда наше «стадо» наконец оказалось по другую сторону от вахты, мужчин со всеми их пожитками погнали в большой и длинный барак, с виду больше похожий на скотный двор или конюшню из-за узких с горизонтальными прорезами окон. Конечно, света сквозь них даже и светлой карельской ночью проникало мало, а освещения в бараке вовсе никакого не было.

Ощупью, натыкаясь друг на друга, на вещи и нары, живой поток втекал в барак, и наконец за последним человеком закрылись двери, загремели засовы и замки. Люди наконец могли отдохнуть. Среди ночи в запертом бараке поднялось нечто невообразимое. Дело в том, что длинный барак был перегорожен посредине сплошной досчатой стеной. В одной половине находились вновь прибывшие этапники, проходившие по 58-й статье, а в другой — жившие здесь уже давно мужчины-уркаганы.

Урки — народ энергичный и сообразительный, если еще не успели стать доходягами. Информация у них поставлена отменно, и они всегда знают обо всем, что делается в лагере. Они не мешкая разобрали перегородку, и в темноте и давке начался невиданный грабеж. Тащили и отнимали не только чемоданы и мешки — раздевали людей догола и избивали сопротивляющихся.

Крики, вопли, призывы начальства и конвоя, грохот, мат сотрясали не только барак, а и весь небольшой клочок земли, который назывался лагпунктом. Но ни один конвоир не приблизился к бараку, ни одного выстрела, хотя бы в небо, для острастки не раздалось с вышек… Это никого не касалось.

На нашем лагпункте не было ни одного дерева или даже самого сухого и пыльного куста. Только несколько деревянных бараков, а за ними — ямы от выкорчеванных когда-то здесь росших деревьев. По вечерам, в короткое время от ужина (он же — обед) до отбоя, вокруг каждой ямы собиралась своя компания. И даже урки не занимали «чужой» ямы…

Когда мы приплетались с лесоповала (другой работы здесь вообще не было), уже пережив параксизмы голода, с привычной сосущей тупой болью под ложечкой, наша компания занимала свою яму, а я с ведром и пятью-шестью талончиками отправлялась за «обедом». Дело в том, что женщинам все же наливали погуще, а иногда вплескивали в ведро лишний черпак.

Меню не было разнообразным — почти все лето варили «затируху» на «бульоне» из толченых сухих костей, и этот порошок плавал в супе вроде нерастворимого гравия. Это было и «первое», и «второе» — да еще и без соли. Но привыкнуть, очевидно, можно ко всему. Я приносила ведро и разливала варево по мискам. Ели медленно и молча, потому что, когда начинали есть, притаившийся было голод снова оживал и начинал бушевать в наших желудках. И когда в тишине только кляцали о миски наши железные ложки, откуда-то, как из-под земли, появлялись крысы…

Они рассаживались полукругом возле ямы и, как зачарованные, не отрывали от нас своих блестящих и жадных глаз. Через короткое время, как по команде, крысы вдруг делали короткий бросок вперед и снова замирали. Еще шаг — и опять как статуи… Еще бросок… Но тут кто-нибудь из нас не выдерживал и принимался звенеть ложкой о край миски:

— Брысь вы, окаянные!

Крысы неохотно отодвигались задом, а потом начиналось медленное наступление. Чтобы прогнать их совсем, надо было встать, затопать ногами или запустить в них чем-нибудь. Удивительно, чем питались эти жирные мерзкие твари там, где люди умирали с голоду?! В «урочьих» ямах горели маленькие костерки, и на них в жестяных манерках булькало варево — варились крысы. Говорили, что они были вкусные и нежные, вроде крольчатины.

Когда мы стали «своими» и завели знакомство с некоторыми из урок, мне не раз предлагали отведать белого и аппетитного на вид крысиного мяса — такой кругленький и аккуратный окорочок. Но стоило вспомнить, как эти пестро-рыжие тяжелые твари с омерзительными голыми длинными хвостами одна за другой шныряют в уборной, скатываясь вниз по стенам, нахально снуют по стульчаку, прямо по ногам, — и отвратительная спазма перехватывала горло… Не могу! К чертям!

В нашей компании оказался, кроме новых знакомых, и мой сдаточный капитан из Пиндушей — тот самый Евгений Андреевич, который приветствовал меня гудками с залива Онежского озера и с которым мы так недавно — всего лишь в прошлое лето — «элегантно» обедали в столовой, как отметил кто-то из инженеров конструкторского бюро Пиндушского лагпункта. Но боже мой, как же он выглядел теперь! Когда мы (наш этап) прибыли на «Водораздел» и я встретилась с ним, то в первые минуты просто его не узнала. А ведь Евгений Андреевич прибыл сюда всего лишь месяца за полтора до нас! Он исхудал до неузнаваемости. Вместо белоснежного кителя — засаленная телогрейка «двадцатого» срока; вместо капитанской фуражки — какая-то крохотная клоунская шапчонка, и огромные стоптанные «шанхаи» на босых ногах…

Единственное, что осталось по-прежнему, — он даже здесь умудрялся как-то и чем-то бриться. И красивое длинное лицо его с глубоко сидящими печальными глазами было по-прежнему аристократично. И так же почтительно и нежно капитан целовал мне руку при встрече поутру, и так же галантно говорил комплименты… С Андреем Быховским они быстро подружились, несмотря на значительную разницу лет. Ему, как говорил Евгений Андреевич, имея в виду мое увлечение Андреем, он «грустно завидовал», что ничуть не омрачало их дружбы.

На работу капитана не гоняли — отекшие ноги едва его держали, и он тормозил работу всей бригады. Конвоиры отказывались его брать. И целый жаркий, душный и голодный день Евгений Андреевич ждал нашего возвращения с работы и встречал нас недалеко от вахты. Вечерние часы — краткие, как мгновения, часы у «нашей ямки» — были единственным лучом света, озарявшим последние дни его жизни. К сожалению, недолго.

Вскоре после нашего прибытия Евгения Андреевича забрали в лагпункт «Северный», где находилось отделение нашего «Водораздела». Там, как говорили, был большой лазарет, но оттуда никто уже не возвращался. Не вернулся и мой капитан. Остался только в моей памяти…

Кроме нас троих, в нашей компании были еще двое арестованных по 58-й, но они мне как-то не запомнились, и двое уголовников, которых я помню как сейчас. Один из них — мальчишка-уркаган с нежным девичьим лицом и большими бархатно-телячьими глазами. Я его знала еще с Пиндушей. Он был фанатически влюблен в Есенина, которого чуть ли ни всего знал наизусть и читал его проникновенно, со слезами на глазах. Кажется, его звали Николаем. Но в честь Есенина он окрестил себя «Серегой», и так все его и звали. Память у Сереги была феноменальная. Кроме Есенина он знал много из Блока и всего — с начала до конца, все восемь глав, за исключением некоторых отступлений, — «Евгения Онегина»!

Серега никогда не ломался, не заставлял себя упрашивать, и, когда, покончив с нашим обедом, мы растягивались по краям песчаной ямы, еще сохранившей дневное тепло, а солнце тонуло в оранжевом мареве за дальним лесом, он читал нам одну главу за другой, без устали и с вдохновением, изредка только спрашивая:

— Еще?

Как всякий артист, Серега ждал поощрения и получал его от нас щедро и заслуженно. Вторым, тоже из уголовного мира, был Владимир Николаевич Экк — очень интересный и остроумный человек, о котором я расскажу немного позже.

Мы лежали рядом с Андреем, смотрели на лиловеющее небо и слушали «Евгения Онегина». Было хорошо и просторно на душе; и костры с булькающими в жестянках крысами, и землистые лица урок, сидящих вокруг костров в одних кальсонах, так как все остальное было проиграно и пропито с помощью наших конвоиров, и какие-то вопли и виртуозный мат, изредка долетавшие из-за забора изолятора, и двойная проволочная изгородь с вышкой и «попкой» в углу, как раз над нами, — все это казалось кинолентой, которую мы видим, но сами в ней не участвуем…

Это были хорошие и блаженные часы, когда можно было не двигать ни одним уставшим членом, не чувствовать болящих ног, ноющей спины, и атмосфера великого дружелюбия осеняла наше «кольцо»… Блаженство кончалось громким высоким пронзительным звоном, вдруг оглушавшем весь лагерь, — это в рельсину, подвешенную на стойке, колотили «отбой».

Каждый вечер мы знали, что это будет, и каждый вечер все равно это было неожиданно и сбрасывало нас «с небес на землю». Отбой! Хочешь не хочешь, все начинали шевелиться, все устремлялись на центральную дорожку, которая шла от самой вахты до противоположной ограды, через весь лагпункт. Никто не мешкал. Через пять минут конвоиры наводнят весь лагерь и заорут на тех, кто не успел стать в строй: «Лягай!!!», защелкают затворы ружей, и все бухнутся в пыль и грязь, куда попало, и пролежат всю долгую поверку, а потом их погонят в изолятор.

«Лягай!!» — с этим не шутят. Однажды во время отбоя из кладовки, находившейся рядом с кухней, вышел повар, нагруженный продуктами. У него были заняты обе руки, и подбородком он придерживал еще какой-то куль.

— Лягай! — заорал на него конвоир.

Повар что-то начал говорить, указывая головой и туловищем на соседнее кухонное крыльцо.

— Лягай, мать твою! — взревел конвоир, а повар все стоял с недоуменно поднятыми бровями, как бы спрашивая: как же может он лечь с этими полными руками продуктов или бросить драгоценные припасы на землю, быть может, дневное пропитание целого лагеря?

Конвоир выстрелил почти в упор, и повар вдруг, безмолвно дернув руками, как картонный плясунчик, далеко в стороны отбросил продукты, без крика согнулся, словно сложился пополам и упал на землю. Жестяная банка покатилась прямо под ноги конвоиру, расплескивая в пыль драгоценные янтарные капли растительного масла…

Нет, это не была кинолента. Это я видела наяву, своими собственными глазами!

Начальником лагерной КВЧ, т. е. культурно-воспитательной части, был поджарый, по-лагерным меркам даже щеголевато одетый, зек с тщательно прилизанной челкой и в сапогах гармошкой — конечно, тоже из «соцблизких». Чем он занимался обычно и как воспитывал урок, я не знаю, но однажды так блеснул своим «красноречием», что оно надолго вошло в лагерный фольклор в качестве политического анекдота.

В лагере ждали приезда какого-то начальства, что случалось не так уж часто. Перед отбоем начальник КВЧ собрал всех женщин в пустой барак, именовавшийся здесь «клубом», потому что там был небольшой помост, который мог изображать сцену. И вот с этого помоста начальник КВЧ произнес перед нами, женщинами, обитательницами лагпункта — 30 проститутками-уркаганками и тремя «самостоятельными», как, в отличие от первых, в лагерях называли «политических», — пылкую воспитательную речь, конечно же, на лагерном «диалекте».

Смысл ее сводился к тому, чтобы во время пребывания в лагере начальства все вели себя тихо и скромно, чтобы женщины не появлялись в мужских бараках и не смели там ночевать.

— Мы вас что, притесняем, что ли, так и растак вашу мать?.. Заимела хахаля и трахайся с ним потихоньку, х… тебе в глотку. Но вы, бл…ди, мать вашу так, делайте все так, чтоб никого не подводить! Конституцию изучали? Шесть условий товарища Сталина знаете? Чтобы на основе Сталинской конституции все было чисто, гладко, шито-крыто и концы в воду! Ясно?!

Не знаю, как уркаганкам, а нам, «политическим», все было абсолютно ясно.

…Начальник лагеря тоже любил «блеснуть». Иногда на поверке после отбоя нас держали чуть ли не по часу. Давно уже все пересчитаны, ноют одеревеневшие ноги, болит спина. А желанной команды «Разойдись!» все нет и нет. Мы стоим двумя длинными шеренгами, протянувшимися через весь лагерь.

И наконец, как на сцене театра, распахиваются ворота, и всадник на белом коне, в бурке и папахе а-ля Чапаев вихрем проносится сквозь строй заключенных. Подняв коня на дыбы, разворачивается, снова проносится вдоль наших рядов и, наконец, окончательно осаживает, а потом, гарцуя на месте и привстав на стременах, разражается пламенной речью.

Сначала из нее ничего нельзя понять — виртуозный мат громоздится выше десятого этажа. Но если внимательно следить за тем, что он говорит, то в конце концов выясняется, что это призыв к выполнению и перевыполнению плана, чего ждет от нас Родина; а если мы в бога… в душу… в рот и нос… не выполним плана, то нас заживо сгноят в КУРе, что, впрочем, уже давно пора сделать!

— Даешь план?! — исходит энтузиазмом всадник на белом коне.

— Даешь! — вяло гудит в ответ лагерь, причем в основном и громче всех орут урки, которые никогда не выходят на работу.

«Чапаев» удовлетворен и медленно отгарцовывает в свои театральные ворота. Наконец-то звучит вожделенное «разойдись!»

…Лето 1937 года было необычайное, невероятное, как и все в этом невероятном году. Жара, говорили, доходила до 30 градусов — явление в Карелии небывалое. Впрочем, градусника у нас не было, газет и радио — тоже. Распространялись устные известия, которыми всегда полнится лагерь, — о том, о сем, а иногда совершенно невероятные лагерные «параши». То вдруг по всему лагерю идет слух:

— Вы слышали? Едет начальство из Медвежки! Теперь нашим не поздоровится! Запоют!..

То передается от одного к другому:

— Слышали? Этап на 70 человек. 58-я! Точно, в УРЧ уже списки готовы! Это — на пересмотр!

…Но синие безоблачные дни шли один за другим. Не приезжало никакое начальство, не уходило никаких этапов, за исключением небольших групп доходяг, которые уже не могли двигаться на собственных ногах и которых грузили на подводу и увозили на «Северный».

У нас, на «Южном», имелся маленький лазарет на три палаты, куда помещали только тех, у кого были легкие заболевания типа гриппа с температурой или отравления. На «Северном» находился большой лазарет, куда свозили доходяг. Там же был и большой изолятор, и в него отправляли уркаганов за внутрилагерные преступления. «Северного» все боялись, так как знали, что в 37-м живым оттуда никто уже не выходил.

Хотя мы числились закрепленными по каким-то бригадам, особого порядка при выводе на работу не соблюдалось: все равно инструментов почти не было — на бригаду в 40 человек выдавали два-три топора и столько же тупых и беззубых пил. О выполнении нормы даже в шутку никто не думал. В мелколесье, куда нас водили, тощие карельские сосенки были в руку толщиной. Вероятно, только советские «руководители» с их бесхозяйственностью и тупым равнодушием к природе могли заставлять людей губить молодой никому не нужный лес, годный разве что на дрова. Невозможно даже представить, сколько этих тоненьких сосенок надо было срубить, чтобы получилось по пять кубометров древесины на человека!

Перед сопровождающими стояла одна задача: выгнать всех за вахту и отправить на работу. Поэтому утром из беспорядочной толпы у ворот отсчитывали по 40 человек — 20 пар, и они одна за другой, с двумя конвоирами и одной собакой отправлялись в путь.

Мы с Андреем старались пристроиться к какой-нибудь одной бригаде, и иногда нам это удавалось. Если же нас замечал нарядчик, начальник УРЧ или КВЧ, то обязательно разъединяли, выдергивали меня или Андрея из колонны и мы оказывались в разных бригадах. Очевидно, это доставляло им большое удовольствие!..

День предстоял томительно-длинный, невероятно жаркий, голодный. Свои 200 граммов хлеба — ведь мы не вырабатывали никакой нормы, и больше нам не полагалось — мы делили на две части. Один кусочек оставляли для обеда, а другой, тоненький кусочек черного хлеба, бережно прятали на груди и несли с собой.

Утром завтракали одной кашей — вернее, горячей водой, в которой плавали овсяные хлопья. Часам к одиннадцати начинало до того хотеться есть, что казалось: еще минута — и упадешь замертво, скатишься в черную бездну. Глаза заливало жаром, а если их закрыть, все ходит ходуном, как в сильную качку на море.

Только тогда мы завтракали… Доставали заветный, спрятанный на груди кусочек хлеба. Если поблизости бывала вода, ходили за ней под конвоем со своими кружками, потом начинали есть, откусывая крохотные кусочки, долго, тщательно и с наслаждением их разжевывая. Но что-то, чего нельзя было преодолеть, заставляло жевать и проглатывать все быстрее и быстрее — и уже буквально через мгновение тоненький ломтик хлеба исчезал в наших желудках.

И все же параксизм голода проходил, и желудки успокаивались часа на два, на три, потом все начиналось сначала. Но уже не было спасительного кусочка хлеба; оставалось разве что пососать янтарную слезинку застывшей смолы или пожевать какую-нибудь травку, горький, сводящий скулы мох и перетерпеть…

А когда мы уже брели по нашей бесконечной пыльной дороге «домой» и солнце светило нам в затылки, то кроме сосущей боли под ложечкой и слабой тошноты уже ничего не чувствовали. И даже «обед» в лагере, возле ямки с крысами вокруг, не вызывал такого бурного сокрушающего приступа голода… Вероятно, до того времени, когда мы превратимся в необратимых доходяг, ждать оставалось недолго. Ведь было понятно, что нас отправили сюда с одной целью — уничтожить, потому что, как мы узнали позже, всех, кого в 1937-м арестовывали по таким делам, как наши, поголовно расстреливали.

Нас, очевидно, тоже решено было уничтожить, но… «естественным путем», то есть голодом. Однако — чудеса существуют! За нас вступилась сама Природа, в милость которой не должен был верить советский народ. Помните лозунг: «Мы не можем ждать милостей от природы! Взять их у нее — наша задача!» Так вот, бедная карельская природа, а вернее, то самое мелколесье, которое не давало нам ни малейшей надежды выполнить хоть самую ничтожную долю «нормы», сама вступилась за нас и проявила-таки свою милость!

Дело в том, что перед конвоирами, сопровождавшими нас на работу, стояла задача, получив своих 40 человек (бригаду) и расписавшись за них, доставить нас на место работы. А дальше им было абсолютно наплевать, работаем мы или нет. За это отвечал бригадир или нарядчик. Дело конвоя — смотреть, как бы мы ненароком не удрали в тайгу с места работы; тогда-то им уж не поздоровится!

Но как уследить? Бригадир расставляет людей в мелколесье, да еще и поросшее кустарником, небольшими группками по три-четыре человека на довольно большом расстоянии друг от друга — так требует инструкция, иначе как же выполнять «норму»? А конвоиров-то всего двое, а собака и вовсе одна! Вот и поди уследи! И у конвоиров есть спасительное право — признать место работы «неподходящим»! Но им нельзя увести людей назад в лагерь до положенного времени, то есть до вечера. И тогда с полным правом конвоиры, собрав всю бригаду в одну кучу, укладывали ее у своих ног, предварительно выбрав для этого хорошую тенистую полянку среди самых высоких сосенок, — они ведь тоже люди, им тоже сидеть с нами до вечера!

Боже мой, какое блаженство! Лежать в благоухающем янтарем, еще прохладном поутру лесочке, вытянувшись и погрузив вечно ноющую спину в ложе из мягкой хвои, не шевелить ни одним членом своего тела… Законное «ничегонеделание»! Законный отдых длиной в целый день! Да, я еще самого главного не сказала: этот день шел «за счет охраны» — ВОХРа, и равнялся он 400-граммовой пайке хлеба! Четыреста граммов — наш обычный паек за целых два дня! Это действительно было счастьем и поддерживало наши силы на несколько дней. Спасибо вам, кривобокие, жиденькие карельские сосенки!

Если же нам удавалось попасть в одну бригаду с Андреем, да еще с нашим общим другом из «уголовного мира» В. Н. Экком, тогда это было уже не просто счастьем, а нашим «седьмым небом»! К сожалению, оно редко нам доставалось. В такие дни мы все лежали на небольшой лесной полянке. И конвоиры, и заключенные лениво дремали. Даже собака, сменив обычное озабоченное и деловое выражение морды на лениво-добродушное, дремала, положив морду на вытянутые лапы, лишь изредка вздрагивая острыми ушами.

Тени от деревьев медленно передвигались с запада на восток. В воздухе тоненько звенели комары, от которых мы лениво отмахивались ветками. Мы лежали рядом все трое и слушали бесконечные рассказы кого-нибудь из нас…

Слушать Владимира Николаевича Экка было не менее интересно, чем читать Ильфа и Петрова… Их было четыре брата в обычной интеллигентной семье. Ранняя юность братьев пришлась на начало революции, и, как и многие семьи, раскололась семья Экков — их жизнь потекла по совершенно разным руслам. Один из братьев стал известным кинорежиссером — поставил первую звуковую картину в советской России, ставшую известной всему миру, — «Путевка в жизнь». Второй стал врачом, да не простым, а «кремлевским»! А двое младших избрали… карьеру аферистов!.. Одним из них и был наш приятель Владимир Николаевич, человек с большим чувством юмора и большим обаянием.

Мне по своей наивности казалось: ну что за аферы могут быть в Советском Союзе?! Но, оказывается, бывают и аферы, и дела почище. Были у братьев и ограбления банков при помощи всего лишь двух игрушечных пистолетов; был и угон железнодорожных вагонов с грузом каких-то ходовых товаров, были и еще всякие «занимательные» истории, когда братьям, «работавшим» вдвоем, удавалось, в стиле Остапа Бендера или героев О. Генри, без особого труда охмурять доверчивых простаков.

Конечно, не всегда все происходило гладко и блестяще, и братья уже имели не по одному аресту, и не раз «куковали» в лагерях, но каждый раз им удавалось бежать, но через какое-то время они попадались вновь. Сроки их наказаний давным-давно перевалили за десятку, так что, по существу, они больше ничем не рисковали: Расстрела ни за побег, ни за аферы по Уголовному кодексу не предусматривалось, а добавлять сверх десяти лет им не могли, потому что десятка в те времена была «потолком».

Но НКВД хорошо их знало, и они, как говорится, сидели у него «в печенках». В последний раз братьев забрали в Ялте, где они тихо и мирно проживали итоги последнего «мероприятия», но однажды в ресторане их кто-то опознал. В лагере подельников разъединили, и на «Водоразделе» в 37-м оказался один Владимир Николаевич. Был он весел, жизнерадостен, остроумен, умел ладить со всеми — и с интеллигенцией, и с урками. Слушать его рассказы было большим удовольствием.

Любил он поддразнивать конвоиров и обещал им, что непременно убежит в первый же дождик, когда собака не возьмет след. Конвоиры его ненавидели, не хотели водить на работу, но не взять не имели права. И даже когда вся бригада работала, вернее, копошилась в лесу, Экк все равно валялся в тени «за счет ВОХРа», так как конвоиры не желали рисковать. А он мирно наслаждался своими 400 граммами хлеба и даже понемножку делился с нами.

В конце концов Экк все же выполнил свое насмешливое обещание и бежал в первый осенний дождик. Впрочем, это случилось уже без меня, и я об этом узнала позже.

К сожалению, мне не довелось услышать много о приключениях братьев Экк, так как нас недолго гоняли на лесоповал. Очевидно, даже наше не шибко грамотное лагерное начальство, начальство «спецдоводиловки» — иначе наш лагерь не назовешь, обеспокоилось, как бы «чего не вышло» по поводу такой явно никчемной, никакой пользы не приносящей и не оправдывающей себя работы.

Кстати, все наше начальство, включая и самого начальника лагеря, все они сами тоже были заключенные, но, конечно, из «соцблизких» — бытовиков и мелких уголовников, так что и они побаивались за свою шкуру. Словом, в один прекрасный день нас утром повели не на лесоповал, а на лесобиржу.

…У колеи железной дороги стояли штабеля бревен и покрытых корой «баланов», неизвестно когда и кем сюда доставленных. Иногда на рельсах появлялись товарные вагоны или платформы — как по волшебству — ночью. Паровоза перед ними не было, и никаких людей при вагонах тоже не было. Но мы грузили в них бревна и баланы.

Если же вагонов не было, то просто перетаскивали бревна с места на место или снимали кору с баланов особыми ножами, похожими на сечки с двумя ручками. Тут уж сидеть нам не давали, и бригадиры покрикивали, если кто-то останавливался. А солнце жгло немилосердно, никакой тени не было, деревья были далеко и только дразнили нас своей листвой.

На погрузку и перетаскивание бревен тоже были какие-то нормы, которые мы все равно выполнить не могли, хотя и копошились весь день понемножку. Да и где же их выполнить, когда от голода и собственное тело таскали еле-еле! Вся эта система была устроена для того, чтобы нормальный человек — не уркаган — не смог выжить. Ведь даже сильный и крепкий поначалу не мог выполнить норму, так как норма рассчитывалась на всю бригаду в 40 человек! Поэтому все мы фактически были обречены…

И все же здесь, на лесобирже, мы что-то делали, как могли, и стали получать по 300 граммов, а мужчины иногда выгоняли план и получали по 400. Но разве этого было достаточно, чтобы восстановить хоть какие-то силы? Мы все почернели и сморщились. Андрей стал похож на араба в чалме из полотенца, чтобы хоть чем-нибудь защититься от солнца, и черные жгучие глаза его горели неестественным блеском, а зубы и белки сверкали, как у негра.

Иногда нам удавалось и на биржу выскользнуть вместе. Помогали нам в этом все наши друзья и знакомые. Из женщин на работу все еще выходили только я да двое привезенных позже меня, тоже из Медвежки. Больше «самостоятельных» не было. За остальных работали их лагерные «хахали» — конторские «придурки», повара, кладовщики и прочая лагерная «аристократия».

Была у урок даже своя «королева», из-за которой в бараках шла поножовщина, а уркаган, которому она досталась, организовал «из своих» бригаду возчиков, которая где-то как-то работала, как говорили, и за это получил негласное право жить со своей «марухой» в отдельной кабинке, которую собственноручно и соорудил в бараке. Этот уркаган был вторым страшным и всесильным человеком в лагере после Кости-бандита — начальника изолятора.

…Когда мы, три женщины, своей компанией перетаскивали баланы из одной кладки в другую, Андрей и другие знакомые всегда старались нам помочь, чтобы мы вытянули на паек хотя бы в 300 граммов. И когда мы все валились на землю от усталости, волей-неволей нам давали маленький перерыв. Андрей яростно кусал пустой мундштук — табака давным-давно уже не было и в помине — и бормотал сквозь зубы:

— Будь оно все проклято! Если бы я только мог! Господи, если бы я только мог избавить тебя от этого! Ну пусть бы я был здесь… Не могу, не могу видеть тебя в лагере… Сволочи! Сволочи!

Несмотря на малюсенькое прибавление к весу нашей мизерной пайки, мы явно ускоренными темпами приближались к состоянию доходяг… Но и тут милосердная Природа снова сжалилась над нами…

В то необычайное лето, сухое и знойное — ни одного дождя за все лето! — то здесь, то там в тайге начали вспыхивать пожары. Серые облака дыма клубились над лесами, а к вечеру красное зарево затягивало весь горизонт. Запах гари чувствовался и в лагпункте. И тут нас послали… «тушить лесные пожары»! Наивно было думать, что несколько бригад хотя бы даже и по 40 человек, вооруженные всего несколькими лопатами и двумя-тремя топорами, могут затушить лесной пожар! Но… начальству, очевидно, виднее. Пришел приказ, и бригады по 40 человек, с двумя конвоирами и собакой, стали отправлять в разные стороны, туда, откуда несло гарью и откуда поднималось дымное марево.

Нам с Андреем повезло — мы попали в одну бригаду. Стояли тихие безветренные дни. Огонь не бушевал в чаще, как это обычно описывается в книгах и теперь показывается по телевизору. Огонь горел медленно, лениво перебрасываясь с куста на куст, окружал тонкие сосенки, вспыхивал на минуту факелом и нехотя полз дальше. Можно было подойти почти к самому пожарищу.

Когда мы нашли один такой очаг возгорания, тем, у кого были лопаты, приказали рыть канаву, а остальным — нарубить или наломать веток и захлопывать огонь у канавы, не давая ему перекинуться на другую сторону. Таким образом мы притушили огонь метрах на 20, и нам велели двигаться дальше.

Началась странная и нелепая игра. Пожарище имело в окружности километров пять-шесть. Мы шли по краю, притушивали огонь и шли дальше. За нами чуть притушенный огонь к разгорался снова, без труда перекидывался через узкую канавку — в одну лопату! — и как ни в чем не бывало продолжал себе гореть и распространяться дальше. Но мы особенно не огорчались — хотя от огня и было жарковато, и гарь ела глаза, все же это было гораздо лучше, чем таскать проклятые баланы на лесобирже.

Конвоиры, убедившись в никчемности наших усилий, да и сами притомившись, особенно не нажимали, покрикивали так, для порядка, и мы двигались еле-еле или просто стояли на месте, помахивая своими ветками. Кое-когда нам разрешали и посидеть. К вечеру выяснилось, что в лагерь нас не поведут, пока мы не потушим пожар! И действительно, к вечеру сменился конвой, а из лагеря привезли «обед» — суп в больших казанах и… по 400 граммов хлеба каждому! Вот какой великолепный пикник устроила нам матушка-Природа.

…Так мы и ходили вокруг нашего пожарища, вероятно, не раз обойдя его кругом за три дня. Спали тут же, в лесу, в сторонке, вповалку, под бдительным надзором конвоиров, спускавших на ночь со сворки собаку. Тут уж не только встать на ноги, пошевелиться было страшно — натасканный пес строго следил за каждым движением, готовый кинуться и впиться в горло клыками.

А что было бы, если бы вдруг поднялся ветер и задул в нашу сторону? Но, очевидно, Природа была за нас, и мы ей спокойно вверяли наши грешные и благодарные души. В лесу не шелохнулась ни одна веточка, и огонь потрескивал вполне мирно, словно мы грелись у большого и надежного костра. Комары исчезли начисто.

Конечно, в общем мы устали, натерли ноги, перемазались в саже, как черти, и в горле все время щекотало, а из глаз текли слезы, но все равно было хорошо и даже просто чудесно — не возвращаться в лагерь, не видеть окаянных бараков и вышек с «попками», не слышать рельсины на поверку, словом, жить вне лагеря!!

И Андрей сразу воспрял духом, и голос его окреп, и в глазах снова засветилось былое мужество. И ночью так чудесно было слышать его сонное дыхание или почувствовать прикосновение его руки… Так мы и не потушили пожар, и в конце концов нас увели в лагерь. Пожары как-то затухали сами по себе, а окончательно потухли, когда пришла осень и начались дожди.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.