I. Пиндуши

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. Пиндуши

Когда я сидела в Бутырской пересылке, мне, как и многим другим, казалось, что в лагере можно будет что-то доказать, кого-то переубедить, заставить понять себя; не только словами, но и всеми своими личными качествами заставить поверить, что меня ошибочно сочли преступником, что это не так и чуждо моей сущности.

А лагерь, в моем представлении, был тем, что я видела, когда работала одно лето экскурсоводом на Беломорско-Балтийском канале (ББК). Я встречалась там с заключенными, занятыми на инженерных и хозяйственных работах. Они пользовались относительной свободой передвижения в пределах ограниченной территории, ведь тогда шел еще только 1934 год…

Я получила восемь лет лагерей за «террористические высказывания» по доносу моего близкого и любимого друга. Cидя в Бутырской тюрьме в ожидании ответа на кассацию и уже не веря в то, что она поможет, я писала заявление за заявлением, умоляя поскорей отправить меня на работу — пусть самую трудную, самую черную, лишь бы работу, и при этом просилась на ББК, который я «знаю», где уже была экскурсоводом и, может быть, пригожусь и теперь, хотя и в качестве «зека» (так для краткости именовали заключенных).

Тогда этапы шли главным образом в двух направлениях: в Среднюю Азию — в Джезказган и Караганду, а также на Кольский полуостров — на Беломорско-Балтийский канал. Думаю, это только дело случая, а не результат моих эпистолярных упражнений, что я все-таки попала на ББК.

Моим первым лагпунктом стали Пиндуши — судоверфь недалеко от Медвежьей горы, обслуживающая ББК и Онежское озеро, куда в 1934 году я возила туристов на экскурсии. Лагпункт был обнесен с трех сторон колючей проволокой, с четвертой синело Онежское озеро. Колючая проволока ограничивала «зону», выход за которую запрещался и по краям которой стояли вышки с часовыми.

Но территория лагпункта оказалась довольно обширной. Проволока и вышки остались где-то за деревьями, и их не было видно — они не довлели ни над бараками, ни над самой судоверфью. Легко было представить себе, что тут живут просто люди, собранные сюда на работу, может быть временную; здесь все носило отпечаток какой-то временности в основном из-за построек барачного типа.

«Сердцем» лагпункта было конструкторское бюро — КБ, где работали заключенные инженеры-кораблестроители, многие из них, как мне говорили, с «именами». Там же находились чертежное бюро и копировальная группа. Сама верфь со стапелями, с огромными сараями-ангарами, где на полу раскладывались гигантские лекала, находилась на берегу, против небольшого зеленого островка с трогательным названием Заяц. На островок вел мост, и хотя заключенным вроде бы и не разрешалось туда ходить, но стражи на мосту не наблюдалось, и мы нарушали запрет. Купались, собирали цветы — это было еще «вольготное» время, лето 1936 года.

В бараках мы жили вместе с урками, но их было меньшинство, и вели они себя в общем мирно и прилично. Сначала только «раскурочивали» «новеньких» по общепринятому в лагерях неписаному закону, а затем принимали в «свои» и уже не обижали. Помню, на верхних нарах — у нас была «вагонная система» — наискосок от меня жила молодая веселая толстая и вечно разлохмаченная хохотунья. Она мне сразу заявила, без всякой злобы, сверкая всеми своими отличными белыми зубами:

— А часики-то все равно уведу!

Часы, отобранные у меня при аресте, следовали за мной этапом и в лагере были мне отданы. Это были большие серебряные мужские часы, которые я носила на цепочке. Так случилось, что в таком виде мне их подарили, и так я их и носила, хотя это было не особенно удобно. Я думала: куда же девать их на ночь, чтобы моя милая соседушка их не «увела»? Со мной была мочалка в виде рукавички. Я положила часы в эту мыльную рукавичку потихонечку, чтобы никто не видел, а потом засунула ее под подушку.

Наутро рукавичка оказалась без часов, а соседка-уркаганка заливалась хохотом на весь барак:

— Смотрите, люди добрые, никак часики-то увели?!

Мы, арестованные по 58-й статье, возмущались, урезонивали, просили отдать, грозили пожаловаться. Урки стонали от хохота, валясь на нары и дрыгая ногами в воздухе. Я и впрямь заявила о воровстве и назвала воровку.

— А вы видели? — спросили меня в «третьей части» (так назывался наш отдел по «политическим» и сыскным делам).

— Не видела, но знаю.

— Не пойман — не вор, — резонно ответил уполномоченный третьей части.

Так и не вернули, так и не видела я больше своих часов, наверное спущенных за пол-литра, что всегда можно было «обстряпать» с нашими конвоирами. Раз уж начала про урок, расскажу о пиндушских знакомствах в этой среде. Было там два барака, которые почему-то назывались «колоннами» для малолеток. Это были преступники до 17 лет. В Пиндушах были только мальчики. Позже, в Кеми, мне пришлось столкнуться и с девочками: ничего более распущенного, развращенного и циничного я не видела. Мальчики были немного лучше. К виртуозному и изощренному мату я уже мало-помалу привыкла в нашем собственном бараке, и он мне не так уже резал уши, когда я стала вхожа в колонну малолеток. А я стала туда вхожа.

Уже не помню, кому пришло в голову — нам или нашему начальству — попробовать поручить нам, осужденным по 58-й статье, воспитание «неподдающихся» малолеток. Они отлично знали, что раз отбывают срок, то больше им уже ничто не грозит. С них взятки гладки, потому что они — малолетки. Взрослых за невыход на работу сажают в КУР (колонна усиленного режима), а малолеток — нет. Взрослым за невыполнение нормы урезают хлебную «пайку» до 300 и даже до 200 граммов. Малолетки свои 500 получают при любых обстоятельствах. Взрослых за кражу могут судить, а их не судят.

Они не ходили на работу, слонялись в томительном безделье целый день по лагерю и «промышляли» чем попало. То устраивали налет на ларек, то выбивали ночью окна в амбулатории и выпивали спирт, то громили погреб или кухню. В колонну к малолеткам избегало захаживать и лагерное начальство. Убить не убьют, но избить до полусмерти могут запросто. Напрасно надрывались по утрам нарядчики, уговаривая малолеток выйти хоть на какую-нибудь работу. Вот их-то и решено было начать с нашей помощью перевоспитывать, учить читать, писать и вообще — хоть чему-нибудь учить.

В то время я была копировщицей в конструкторском бюро. На «общих работах» я проработала в Пиндушах всего дня три: расчищала снег на строящихся лихтерах, вила веревки вместе с какими-то женщинами и перебирала гнилую картошку. Потом меня перевели в КБ. «Общих работ» в Пиндушах, по существу, вообще не было — ни лесоповала, ни сельского хозяйства. Предусматривались только подсобные хозяйственные работы.

В основном же нуждались в плотниках и более или менее квалифицированных рабочих, чтобы использовать их в деревянном судостроении. Строили большие самоходные баржи — лихтеры, гидрографические исследовательские суда и маленькие речные трамвайчики с корпусами типа японских «кавасаки».

Итак, я работала в копировальной группе, и мне предложили обучать копированию шестерых мальчишек из малолеток, изъявивших желание учиться. Я взялась за них с энтузиазмом — тогда я за все бралась с энтузиазмом, даже за гнилую картошку. Кстати, она была бичом и сказочным «белым бычком» для лагерей. Весь год, начиная с осени, гоняли женщин в овощехранилища перебирать картошку: гнилая отдавалась на кухню, хорошая ссыпалась обратно в закрома. Назавтра — то же самое. На третий день — то же. И так — изо дня в день, пока не наступала весна и картошка не кончалась. Ее всегда перебирали и всегда ели гнилую. Неужели хорошей хватало только для лагерного начальства?! Ведь ее было больше, чем гнилой!..

Ну а теперь о моих малолетних урках-«чертежниках». Работа копировщика требует, прежде всего, аккуратности и терпения при всех обстоятельствах. При наших же — особенно. Надо было не только аккуратно проводить линии и штрихи нужной толщины, но и ни на минуту не забывать о мухах. Дело в том, что у нас не было настоящей туши на спирту. Мы терли тушь в палочках и разводили ее в сахарной воде. Как только на кальке проводилась линия, на нее устремлялись мухи. Если вы вовремя их не отгоняли, они погружали свои хоботки в тушь, оставляя на месте линии ряд аккуратных светленьких кружочков. Однажды, уходя с работы, я забыла накрыть уже почти готовый чертеж величиной в два листа ватмана. Наутро я нашла бледный призрак своей копии, начисто съеденной мухами!

Сначала мальчишкам нравилось держать в руках новенькие блестящие рейсфедеры и циркули. Они были польщены обществом арестованных по 58-й статье, хотя продолжали за глаза и в глаза величать нас «придурками» и «заср… интеллигенцией». Впрочем, в нашей копировалке — длинной, светлой комнате, сплошь заставленной чертежными досками, они старались «не выражаться». Но когда дело дошло до самых несложных, но все же настоящих копировок, все пошло вкривь и вкось. То на почти готовый чертеж капала жирная клякса, то рейсшина или треугольник размазывал невысохшую линию, то нахальная муха прямо из-под пальцев пожирала тушь…

Теперь тут и там трехэтажный мат оглашал комнату, и злосчастная копировка посылалась по всем мыслимым и немыслимым адресам, и в хвост и в гриву. Малолетки выходили из себя, рвали кальки на мелкие кусочки, едва удавалось спасти сами чертежи. Однажды один из них в раже раздражения запустил флаконом туши из одного конца комнаты в другой, и тушь, описывая свою воздушную траекторию, окропила по дороге целую вереницу чертежных досок с приколотыми на них ватманами!

Мы были с ними терпеливы, урезонивали и успокаивали, подбадривали и хвалили мало-мальски сносные работы. И все же — один за другим — наши малолетки исчезали из чертежного бюро, и к концу моего пребывания в Пиндушах остался только один, который в конце концов стал хорошим копировщиком. Стараясь хоть чем-то быть полезной нашим подшефным, я надумала пойти к ним в «колонну» и дать им урок русского языка. Ведь теперь, как я думала, у меня были «свои» чертежники, которые не дадут меня в обиду. И точно, не дали. Когда во время урока кто-то, подкравшись сзади, опрокинул классную доску (не знаю, где ее раздобыли и откуда притащили в барак малолеток), «мои» как ястребы кинулись на забавника, выволокли его за дверь, и оттуда послышались звонкие затрещины и прочие красноречивые звуки доброй потасовки.

Но все равно из занятий русским языком ничего не получалось. Ученики не сидели на местах. Слонялись по комнате, курили, переругивались вслух и почти не обращали внимания на падежные формы имен существительных, о которых я им с жаром толковала. Тетради, которые им выдали, они тут же использовали на «козьи ножки» и самодельные карты. И только когда я, отчаявшись привлечь их внимание существительными и глаголами, начала читать вслух:

У лукоморья дуб зеленый,

златая цепь на дубе том,

ко мне сразу придвинулось несколько человек, в глазах которых промелькнули удивление и интерес.

— Ну, ну! Давай, давай! — подгоняли они, когда в горле у меня пересыхало и я останавливалась, чтобы перевести дух.

Так мы и отхватили всего «Руслана» за один присест. Потом я читала им и «Цыган», и «Бахчисарайский фонтан», и «Полтаву», но ничто такого потрясающего успеха, как «Руслан и Людмила», не имело. Много раз мои нетерпеливые ученики требовали снова и снова:

— Даешь «Руслана»!

Однажды я забыла в колонне малолеток свою меховую безрукавку, которую сняла из-за жары и оставила на спинке стула. Потом, уже выйдя из барака, вспомнила и вернулась за ней. Ее уже не было.

— Не беспокойся, сейчас доставим, иди! — пообещал кто-то даже не из чертежников моих, а просто из поклонников «Руслана». Через полчаса безрукавку «доставили», а вора исколотили так, что его пришлось отправить в лазарет. Общий уркаганский закон «своих не трогать» действовал и у малолеток. Благодаря «Руслану» и я у них стала как бы «своей». Потом, за годы кочевий по лагерным «командировкам», по этапам вместе с урками мне не раз случалось быть «раскуроченной» (обобранной) моими соседками или соэтапницами. Но всегда это было сначала, пока я была еще «чужая». А потом, когда становилась «своей», они уже никогда меня не «обижали» и добродушно подтрунивали над совершенным ранее налетом.

Среди урок встречались люди незаурядные, одаренные, наделенные пылкой фантазией или необычайной памятью. Так, например, на «Водоразделе» летом 1937 года, когда мы были лишены книг, радио, газет и других мало-мальских крупиц культуры, утешением нашей небольшой, человек в шесть, компании был урка Сережа, влюбленный в Есенина и чуть ли не все стихи поэта знавший наизусть. На животе его было вытатуировано крупными буквами: СЕРГЕЙ ЕСЕНИН. Когда Сережа читал «Письмо к женщине», то в конце, после слов «Знакомый ваш…», неизменно трагическим жестом оголял живот и демонстрировал татуировку: Сергей Есенин.

Читал он хорошо, с выражением, со слезами на глазах. Другой урка — одноглазый Степа — задушевно и проникновенно пел под гитару старинные русские романсы и арии из оперетт. Почти все отлично танцевали, а чечетку любили отбивать до самозабвения и хорошего чечеточника чуть ли не на руках носили. Недаром каждый вожак и коновод у них был первоклассным чечеточником. Впрочем, вожаки, конечно, были талантливыми организаторами и могли заставить «массу» делать что угодно. Их боялись и слушались беспрекословно все по тем же неписаным законам уголовного мира.

Но сказать, что вся масса урок отличалась какой-то особой восприимчивостью, одаренностью, большей, чем остальные люди, я не могу. Ближе я столкнулась с ними в лето жуткого «Водораздела» 1937 года, а также в Кеми — на «Швейпроме», где прожила целых три года. Об этом я расскажу дальше.

Итак, мой первый лагерь, Пиндуши, мало походил на концлагерь, которым он, в сущности, был. Если не считать урок и малолетних преступников, с которыми мне пришлось здесь близко познакомиться, это был лагерь, где колючей проволоки не было видно за густыми деревьями, с берега открывалась нежная гладь Онежского озера, а на берегу возвышались стапеля судостроительных площадок.

Наше конструкторское бюро было обычным учреждением, только с несколько «продленным днем». Мы собирались на работу к девяти утра, а заканчивали ее в восемь вечера. Но все же это было обычное учреждение, с разными отделами, их начальниками и специалистами. Все были заняты работой, имели свои производственные планы и старались выполнить их досрочно.

Имелся даже свой БРИЗ (бюро рационализации и изобретений), и за удачные рационализаторские предложения выдавали небольшие премии. В общем, все было, как на воле, только без зарплаты, а в бараке дневальная выдавала «пайку» и талоны на завтрак, обед и ужин. Наша «придурковская» пайка была неизменна — 500 граммов черного хлеба, а обед состоял из двух блюд — супа и второго (обычно трески); на завтрак и ужин бывали каши — пшенная или овсяная, всегда размазни.

Конечно, голодноватый рацион, в особенности для мужчин. Но в это время посылки еще можно было получать в неограниченном количестве, и нам всем их посылали родные. Получали мы и деньги, хотя много на руки не давали, но в ларьке всегда можно было купить и сахар, и конфеты, и мыло.

В общем, никто не голодал, и эта сторона жизни особых неприятностей не доставляла. Для меня же и для таких, как я, кто только что пришел из тюрьмы и пересылки, после убийственного безделья Бутырок, когда так бешено хотелось деятельности, — все равно какой, лишь бы деятельности! — жизнь в таком лагере, как Пиндуши, казалась чуть ли не верхом счастья, тем «раем», по которому мы так истосковались там, в тюремных камерах.

И «дело», которое, казалось, навсегда останется самым главным событием, все затмившим в нашей эмоциональной жизни, навсегда занявшим мозг и душу, — и оно, как я с удивлением начала замечать, стало бледнеть, стушевываться, превращаться в какой-то болезненный туман, оседавший постепенно на дно души… Вечера у нас были свободны до одиннадцати, до «отбоя», и мы могли бродить по лагерю, найти какой-нибудь укромный уголок и разговаривать сколько душе угодно. Вечера были теплые и совсем светлые — наступало карельское лето.

Сначала я могла говорить только о своем «деле». Моя история продолжала казаться мне необыкновенной и все еще вызывала изумление у меня самой. Впрочем, все лагерные знакомства начинались неизбежно с расспросов и рассказов о «деле». И я не только рассказывала, но и выслушивала истории не менее фантастические, чем моя.

На работе же было приятно погрузиться в совсем другой, деловой мир, совершенно забыть о том, что ты — «зек» и что вольнонаемного начальника нужно называть «гражданин начальник». Впрочем, довольно скоро и «свободное время» у меня заполнилось заботами и интересами, ничего общего с моим «делом» не имеющими.

У нас на лагпункте был клуб, а в клубе — своя лагерная самодеятельность. Когда я появилась в Пиндушах, человек пять-шесть составляли костяк этой артистической самодеятельности. Бухгалтер нашего КБ недурно пел баритоном. Дневальная нашего барака, бывшая баронесса с какой-то двойной аристократической фамилией, которую я уже не помню, несмотря на свой преклонный возраст и горбинку в плечах, имела орлиный профиль, а в голосе ее проскальзывали кокетливые нотки…

Так как дневальство много времени не занимало, а за «пайку» всегда можно было нанять охотника подтереть за нее полы, баронесса объединяла в своем лице заведующую клубом, режиссера, автора частушек на «злободневные» темы, а также артистку на любую роль. Был в этой «труппе» совсем молоденький мальчик — художник Мишенька Потапов, египтолог, влюбленный до самозабвения в свою, как он считал, «прародину» — Египет. Историю его жизни, трагическую и необыкновенную, я узнала спустя много лет, но к этому я вернусь позже, если успею…

Еще в «труппу» входили наши чертежники — неразлучные Коля и Дима, о которых было известно, что они сидели за гомосексуализм, хотя друзья это нехотя отрицали. У Коли было какое-то театральное прошлое, связанное с Мариинским театром, где он когда-то служил статистом, Дима же просто от природы был талантлив и быстро входил в любую роль.

Среди «урок» обнаружилось немало любителей попеть под гитару и отбить неплохую чечетку. В общем, был хоть и маленький, но полный энтузиазма артистический коллектив, в который, конечно же, включилась и я.

Урки с завидной лихостью исполняли концертные номера, но репетировать в пьесах им быстро надоедало, они начинали и бросали. И все же мы одолели «Без вины виноватые» Александра Островского — спектакль, который потом сыграл такую значительную роль в моей лагерной судьбе. Но это было уже осенью, в конце моего пребывания в Пиндушах. А пока что однажды меня вызвал начальник лагпункта и объявил, что назначает заведующей ИТРовской столовой!

Для инженерно-технических работников (ИТР) существовала особая столовая, в отличие от другой — общей. Хотя питание и тут и там было примерно одинаковым, но в первой было почище и не было мата. Сначала я наотрез отказалась: никогда я не занималась никаким хозяйством, ничего в этом не понимаю и не смыслю.

Начальник посмотрел на меня с подозрением и удивлением.

— В лагере профессий себе не выбирают, — сказал он.

— Да поймите же, товарищ начальник…

— Я вам не товарищ. Можете идти.

Я вышла ошеломленная, как с допроса. Ночью меня вызвали в третью часть.

— Вы что, от работы отказываться? В КУР захотели? (КУР — колонна усиленного режима). Общий режим не нравится? Или на лесоповальчик предпочитаете?

Короче говоря, я стала заведовать столовой. В то время я еще не предполагала, сколько профессий освою в лагере! Обычно хозяйственные должности, да еще такие «хлебные», как столовая, ларек, хлеборезка, раздавались «соцблизким» — «бытовикам», сидевшим не по 58-й статье, а за расхищение, растрату и тому подобное, но все же не прямым воришкам из уголовников.

«Социально близкими» были у нас и «воспитатели»: в лагерях имелись культурно-воспитательные части — КВЧ. Помню, в Пиндушах мой первый воспитатель сидел за убийство жены из ревности. Был он довольно симпатичный инертный мужчина, ни во что особенно не вмешивался и не стремился нас «воспитывать», предоставляя полную свободу в клубно-артистической деятельности. Вполне довольствовался привилегиями своей небольшой должности, дававшей ему отдельную кабиночку при КВЧ, которая позволяла иметь лагерную «жену» и пользоваться прочими преимуществами лагерного начальства.

Вероятно, в Пиндушах не хватало «соцблизких», а может быть, они проворовывались без конца, — в общем, почему-то придумали назначить в «завы» столовой меня. При ней была крохотная комнатушка, в которой мне полагалось жить, она же была и кладовой для получаемых на день продуктов. Считалось, что я, живя там, в кладовке, охраняю съестные припасы от расхищения.

В первую же ночь напившийся вдребезги повар-армянин, тоже какой-то «соцблизкий», ломился ко мне в окно, просовывая сквозь ставни свой мясницкий нож.

— Все равно зарэжу… Жива нэ будэшь… — хрипел он за окном, а я дрожала на железной коечке, запихав под нее подальше самое ценное — куль с соленым мясом.

Впрочем, все обошлось благополучно, армянин-повар к утру протрезвел, меня не зарезал, и вскоре мы нашли с ним нечто вроде «общего языка»: он оставил меня в покое в обмен на мое невмешательство в его махинации с продуктами.

Я не думаю, что при мне он воровал меньше, чем до меня, но кое-как мы концы с концами сводили и людей кормили. А так как я старательно стирала салфетки и на столы ставила в банках букеты ромашек, собранных на острове, все находили, что я отличная «завша» и вполне справляюсь со своими обязанностями.

Ах, эта комнатка-кладовушка в моей столовой! За весь лагерный срок это была моя единственная индивидуальная «кабинка», как называли в лагере такие закутки. В то время я еще не была способна оценить это наивысшее счастье — иметь свой собственный угол. Я еще не знала и не понимала, что такое лагерь. А после мне уже никогда не довелось обладать такой «кабинкой». Правда, много лет спустя, когда я жила и работала в больнице Усольлага, мы с моей дорогой подругой Катей Оболенской устроили себе кабинку на чердаке терапевтического корпуса, но нас очень скоро оттуда «вытурили», не дав насладиться свободой и отдохнуть от общего барака…

Иногда на верфи бывали настоящие праздники, которые и мы искренне воспринимали как торжество. Это случалось, когда спускали на воду лихтеры или другие суда, построенные на верфи. Правда, мы не разбивали бутылки шампанского вслед соскальзывающему в воду судну, но в любом случае все происходило очень торжественно.

Все население лагеря высыпало на берег, приезжало обычно из Медвежки какое-нибудь начальство, и бывала даже музыка — самодеятельный оркестр из нескольких музыкантов. Распорядитель спуска отдавал команду: «Руби ряжи!» — и желтая, сверкающая новизной и солнечным блеском огромная деревянная посудина начинала боком тихонько скользить со стапелей. Потом все быстрее и быстрее по смазанным жиром слегам — и вот уже лихтер ухает в воду, подняв крыло искрящихся брызг.

— Урра! — гремит на берегу.

Все радостно взволнованны, все горды — ведь это наше судно! Наше! (Я вычерчивала его шпангоуты! А я рассчитывал его осадку! А я строгал килевую балку!) Как будто мы не были кучкой несчастных людей, незнамо-неведомо почему, по каким законам оторванных от своих близких, от своих других дел, которые мы и знали, и умели, и любили, и прекрасно делали «там», на воле! Нет, об этом не думалось в ту минуту, когда красавец-лихтер — плод нашего «здешнего» труда — плавно покачивался в поднятой им же самим волне…

Но однажды судьба решила напомнить нам, кто мы такие со своей «производственной» гордостью. Отмечался вот такой же торжественный спуск лихтера. Было синее небо и солнце. Приехало начальство, звучала музыка и оркестр заиграл туш, когда лихтер, плавно скользящий по косым слегам, вдруг встал на полдороге. Остановился — и все тут! Может быть, смазочное масло оказалось плохим, а может, что-нибудь недорассчитали. Одним словом, лихтер замер и не двигался с места.

Нестройно, не в лад замолк смущенный оркестр. Забегало наше лагерное начальство, засуетились сотрудники КБ. На главного инженера (судостроителя с «именем») жалко было смотреть. Он краснел и бледнел, руки у него тряслись, как, вероятно, тряслись бы на допросе. Ведь тут были «сами» из Медвежки, из управления!

…Пронеси, господи, что-то будет?! Господь не пронес. Пробовали двинуть лихтер «плечом», но посудина сидела прочно и не двигалась. Заново смазали слеги — никакого эффекта. Тогда подвезли толстенные тросы, закрепили и начали тянуть — ничего. Высокое начальство, недовольно пожевав губами, уселось в машины и уехало в Медвежку. Наше начальство почувствовало себя вольготней и, яростно оскорбляя наших родительниц, понукало нас к действию.

Тросы перекинули на островок (лихтер спускали в протоку между ним и берегом), завели за сосну и стали тянуть. Сосна жалобно крякнула и нехотя стала выворачиваться из земли. Солнце зашло, и яркая северная заря окрасила залив и лихтер в розовые тона. Даже без понуканий и окриков начальства никто не думал расходиться. Каждый что-то советовал, ждал, тащил тросы.

Наконец на островке соорудили первобытный ворот, и на его рогатки налегло сразу человек по пять. Ворот заскрипел, трос натянулся. Казалось, вот-вот дрогнет и тронется судно.

— Еще-о-о-о!.. Взяли!.. Вместе!..

Люди грудью навалились на рогатки:

— Еще-о-о-о!.. Взяли!..

З-з-з-з-з-ыг! — свистнуло в воздухе, и лопнувший трос серебряной змеей прыгнул в небо, а затем захлестнул вокруг ворота. Двоих убило на месте. Нескольким поломало ноги и руки. Пострадавших увезли в лазарет. Работы по спуску лихтера продолжались. Завели новые тросы, поставили других людей. В конце концов лихтер стащили. Погибших «сактировали», и скоро о происшествии перестали даже вспоминать. Такие случаи в лагерях случались нередко, и это никого особенно не волновало.

Когда были готовы наши гидрографические суда — их было четыре, совершенно одинаковых, — к нам прибыл «сдаточный» капитан. Он ходил в белоснежном кителе и с белоснежным чехлом на морской фуражке. У него было длинное аристократическое лицо, а пальцы рук — тонкие и холеные. Ботинки всегда блестели, как зеркало.

— Вольнонаемный? Заключенный? — всполошились наши девушки.

Капитан оказался заключенным и поселился в ИТРовском бараке. Ему предстояло испытывать на ходу и сдавать гидрографические суда. Это был бывший капитан первого ранга военно-морского флота, внук контр-адмирала из потомственной морской семьи.

— Мы, гардемарины, — говорил он, слегка грассируя, но в меру, чуть заметно, — обожали государыню-императрицу. Это было традицией на флоте…

Вскоре Евгений Андреевич — так звали капитана — начал искать встреч со мной. И когда мы вечерами бродили по берегу Онежского озера, он много и интересно рассказывал о жизни военного флота — царского и советского.

— Я никогда не занимался политикой, дорогая моя, — говорил капитан, — но ведь мы присягали государю-императору… А присяга обязывает!

Советских морских специалистов еще почти не было; а Евгений Андреевич, будучи командиром высокого класса, любил матросов, был всегда справедлив к ним, и матросы его тоже любили. Вот почему он удержался и остался капитаном и при советской власти.

Море Евгений Андреевич любил до страсти.

— Эту любовь, — говорил он, — я впитал вместе с молоком матери.

Капитан не понимал, за что его «взяли» и что он «им» сделал.

— Политика — это не моя сфера, дорогая!

В лагере до сих пор Евгений Андреевич жил неплохо. Из дома получал великолепные посылки, на общих работах никогда не был. Дома у него остались старики-родители и жена, перед которой он преклонялся и называл ее «моя маленькая маркиза». Курил капитан какие-то особые, длинные и тонкие душистые сигареты, тоже из посылок, конечно, изящно доставая их кончиками пальцев с отполированными ногтями из золотого портсигара, на котором были выгравированы все ноты октавы, кроме «ми». Это, как говорил Евгений Андреевич, был «шикарный морской ребус, соленый, как само море»… Но далее не объяснял.

После всего, что со мной случилось, после того невероятного разъединения с человеком, который был мне дорог и близок, после странных маминых слов там, в Бутырках, с еще неясными страхами и смутными, гонимыми из души подозрениями, мне казалось, что сердце мое — как сплошная кровавая рана, до которой как ни дотронься — больно. И я старалась не дотрагиваться. Захлопнула дверь в эту странную, смутную, зыбкую неясность. Не думала и не вспоминала…

И вдруг я заметила, что Евгений Андреевич мне нравится… Что я жду этих тихих вечеров с полуночными зорями… Что сердце бьется быстрее, когда он входит в столовую — элегантный, сверкающий — и издали поднимает руку в знак приветствия.

— Сегодня я ухожу в залив, дорогая… Слушайте мой прощальный привет — три длинных и один короткий. Специально для вас.

И когда из-за острова, из лона голубого марева доносились низкие басовитые гудки — три длинных и один короткий, — они невольно ласкали мой слух и заставляли вздрагивать сердце… Оказывается, оно не было такой уж сплошной кровавой раной, мое сердце… А когда капитан возвращался, гудки звучали особенно громко и радостно — они приветствовали меня… Но все же, когда в уединенном уголке острова он взял меня за руки и, глядя затуманенным взглядом, чуть притянул к себе и едва слышно произнес: «Ну же, не терзай меня до бесконечности, дорогая… Ты же видишь, что со мной делаешь…», я оттолкнула его в ужасе:

— Как, здесь? В лагере? Вот так, прямо в кустах? Боже мой, что вы выдумываете…

Он на секунду прикрыл глаза и снова их открыл. Потом тихо, очень грустно, но совсем спокойно сказал:

— Дорогая, но ведь это же теперь наша жизнь.

Да, тогда я не хотела понимать еще, что это не «эпизод» — это теперь моя жизнь. Так и не был перейден Рубикон. Так и остались эти светлые вечера с рассказами о море, о далеких плаваниях, о традициях гардемаринов и стихи о влюбленной королеве, которая где-то далеко у моря «в башне замка играла Шопена». От него в первый раз я услышала гумилевских «капитанов» и запомнила их на всю жизнь:

На полярных морях и на южных,

По изгибам зеленых зыбей,

Средь базальтовых скал и жемчужных

Шелестят паруса кораблей…

Ах, капитан, капитан!.. Если бы знать, что это лето — последнее, когда вы носите свой белоснежный китель и ослепительную фуражку, когда ваша элегантная рука касается кольца тифона и вы бросаете небрежно-властным тоном: «Самый малый вперед!», что это последние трапы, по которым взбираются ваши безукоризненно начищенные ботинки. Ах, если бы…

Я встретилась с Евгением Андреевичем еще раз, вернее, с тенью его, даже не узнав в первое мгновение. Встретилась на «Водоразделе» ровно через год, в 1937-м, перед самой его смертью. В этот раз он был без кителя, без капитанской фуражки, в коротких, не по росту, лагерных опорках, в безобразных бутсах на одну ногу (в лагере их называли «шанхаями») — такие уж ему достались в каптерке.

В тот момент я не могла приблизиться к нему, чтобы спросить, что с ним, потому что его вели под конвоем в лазарет, и это был уже 37-й! Сердце у меня болезненно сжалось от страха за Евгения Александровича и от нахлынувших воспоминаний о недавнем прошлом… Но надо было стараться жить дальше. Позже мы опять оказались с ним в общей компании, пока его не отправили в госпиталь в другой лагпункт, где он и умер.

…Коля и Дима были «возлюбленной парой», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были «парой», и, что самое удивительное, не только в лагере, но и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и осудили за гомосексуализм. Осудили и…отправили в один и тот же лагерь!

Коля получил пять лет как «совратитель», а Дима — только три как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент его трагедии. Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия — он Диму любил, обожал, боготворил. Редко даже на долю женщины выпадает такая полная, беззаветная, рабская, готовая на любой подвиг, на любое унижение любовь… А ведь если и выпадает, то ее обычно не ценят, а часто и тяготятся ею…

Для Димы Коля готов был воровать (и воровал, за что не раз бывал избит!), исполнить любое его желание, любую прихоть, часто глупую, издевательского характера, пускался на любые авантюры, лишь бы достать для своего «божества» какую-нибудь вещь или лакомство. Он готов был целовать его ботинки и все время с выражением вины и обожания ловил его взгляд.

Не знаю, продолжались ли их сексуальные отношения в лагере… Дима, во всяком случае, говорил, что их нет, да скорее всего, и не было, но не мог устоять, чтобы не похвастаться своей «властью» над Колей. Он третировал его постоянно, зло высмеивая, требуя вещей самых невероятных и несуразных, и принимал раболепное преклонение как должное…

Когда Дима наконец уехал, Коля несколько дней, небритый и немытый, неподвижно сидел в углу барака, не выходил на работу и чуть не угодил в КУР. Мы, как могли, покрывали его отсутствие в чертежной. Но время лечит. Постепенно Коля снова втянулся в однообразную лагерную жизнь. Помню, как, получив первое и единственное письмо от Димы, он смеялся от радости, сиял, весь исходил лучами счастья…

Во всем остальном, кроме этой «роковой» любви к Диме, Коля был вполне нормальным человеком — хорошим чертежником и художником-оформителем интерьеров наших гидрографических судов, любил поэзию, считался неплохим чтецом и актером. Коля в роли Незнамова трогал меня больше, чем Незнамовы, которых мне случалось видеть на сценах профессиональных театров. Был он хорошим и честным товарищем, если только не ущемлялись интересы его обожаемого Димы.

Итак, после долгих репетиций в конце концов нам удалось поставить — почти по-настоящему — знаменитую пьесу Островского «Без вины виноватые». Спектакль наш произвел сенсацию. Мы повторяли его несколько раз, и каждый раз он проходил с неизменным успехом. Кроме наших стараний, надо еще учитывать тему, такую трагично близкую нам в наших условиях — ведь у многих из нас остались где-то «там» малыши, которые протягивали к нам ручонки и лепетали: «Мама! Мама!»

Неизменные рыдания сопровождали знаменитый монолог Кручининой, и сама я, игравшая Кручинину, всегда обливалась настоящими, не театральными слезами. Вероятно, «сценически» это было не очень-то профессионально, но чувство до зрителя доносило. Коля играл Незнамова. Старая баронесса, хотя и ходила, чуточку сгорбясь и скособочившись, как-то плечом вперед, играла кокетливую Коринкину. Она всякий раз безумно волновалась, по два часа накладывала грим и без конца спрашивала:

— Ну как, я не выгляжу старой?

Более молодой Коринкиной мы просто не смогли найти. Зато у нас был великолепный Дудукин — истинный аристократ, снисходительный меценат и тонкий ценитель истинного искусства (к сожалению, не помню имени актера). Шмага, да и все остальные, к сожалению, оставались незначительными и бледными персонажами. Однако в целом спектакль производил впечатление…

О нем прослышали в Медвежке, где находилось Управление северных лагерей и был известный «крепостной» театр, в котором играли профессиональные актеры, так или иначе попавшие в заключение, и из этого Медвежьегорского театра к нам командировали режиссера на просмотр.

В результате на двоих из «труппы» — меня и «Дудукина» пришли «наряды» — нас забирали в театр! Сначала это были неясные слухи — лагерная «параша», затем — достоверные заверения нашего нарядчика из учетно-распределительной части и, наконец, о Боже!! — реальность, живая реальность!

Нам завидовал весь лагпункт. Еще бы, Медвежка! Центр! Столица. Между Пиндушами и Медвежкой была разница не меньшая, чем, скажем, между какими-нибудь Спас-Клепиками и Москвой. А самое главное — театр… Театр, о котором в Пиндушах ходили невероятные, фантастические рассказы. Профессиональный театр, который ставил «Платона Кречета» и «Славу», пьесы Арбузова и «Шкварки», на сцене которого шли Островский и Шиллер. Театр, который ставил не только драму, но и оперу: «Евгений Онегин», «Кармен» и «Пиковая дама» входили в его репертуар.

И я еду работать в этот театр! Голова шла кругом; такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою 28-летнюю жизнь на воле. Ну вот! А еще лагерями пугали! Может быть, тут суждено мне найти свою судьбу. То, что не удалось в жизни, о чем мечталось как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено в жизни из-за сложностей, выпавших на самые первые юношеские годы, — театральная карьера, театральная работа, театр — любовь моя! — вот оно, само идет мне в руки, и где?! В лагере!

И видно, меня считают не такой уж страшной контрреволюционеркой и преступницей, если забирают в лагерную столицу, где, как рассказывают, жизнь и вовсе вольготная! А там, конечно, не за горами и пересмотр моего дела, и нелепые, чудовищные обвинения отпадут, как шелуха, и я буду опять — я. Но театра уже не брошу никогда в жизни…

А Лубянка, Бутырки, военный трибунал на Арбате — все это останется далеким призрачным кошмаром, случайным эпизодом, о котором я когда-нибудь буду рассказывать своим внукам… Так размечталась я, собираясь ехать работать в театр. В настоящий, профессиональный театр!

Я раздарила свои ненужные мне теперь вещи, которыми заботливо снабдила меня в этап мама: лыжный костюм из «чертовой кожи» на случай работы на лесоповале, так ни разу мной и не использованный, я подарила Раечке Тэн — у нее не было ничего теплого, мало ли куда могла забросить ее судьба? Кожаное пальто — зачем оно мне в городе? — я оставила чертежнику Борьке. Старой баронессе подарила свои теплые шерстяные чулки и меховые рукавицы. К чему мне все это теперь? Я еду в Медвежку для работы в театре — почти что «на волю»! Я прощаюсь с лагерем навсегда!

Прощайте, мои малолетки, почитатели «Руслана!». Прощай, моя столовая! В последний раз я украшаю тебя букетами из осенних листьев… Прощайте, Евгений Андреевич! А может быть, только до свидания? Может, мы еще увидимся в Медвежке? Ведь вы бываете в управлении по вашим капитанским делам? Вы зайдете к нам в театр? До свидания!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.