Ведь я знал его (о Викторе Некрасове)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ведь я знал его

(о Викторе Некрасове)

Летом 1987 года среди писателей прошел слух: возвращается Некрасов. Это известие вызвало интерес и оживление — и у тех, кто знал его прежде, и у тех, кто хотел, даже мечтал познакомиться.

Но почему? Думается, главная причина в одном: Виктор Некрасов — автор книги, которую невозможно замолчать или отодвинуть в сторону. Это давно уже очевидно. Без преувеличения, из этой книги вышла вся последующая пронзительная литература о войне, та самая «проза лейтенантов», да и рядовых тоже. Так, по слову Достоевского, «все мы вышли из гоголевской “Шинели”». Так наша послевоенная «деревенская проза» произошла от яшинских «Рычагов» и «Вологодской свадьбы».

До «Окопов» я успел прочитать несколько книг о войне — и никудышных (не хочется называть авторов), и хороших, как мне тогда казалось (потом я их не перечитывал). Но если те книги были хорошие, то в этой была правда. Повесть называлась поначалу «Сталинград», помню, читал я ее, демобилизовавшись, в журнале «Знамя», в старом еще «Знамени» небольшого формата.

Разговоры о возвращении Некрасова не подтвердились, заглохли, — вряд ли за ними было что-нибудь реальное, — зато в сентябре пришла вполне точная весть о его кончине.

И захотелось написать о нем, ведь я знал его, встречался, общался. Я и раньше, пока он был еще здесь, несколько раз упоминал о нем в книге «Наброски к роману», но сейчас возникла потребность рассказать подробней, по возможности подряд.

В мае 1954 года я участвовал, в составе совершенно грандиозной делегации писателей, музыкантов, артистов, в праздновании трехсотлетия воссоединения Украины с Россией. И вот перед началом открытия торжеств за кулисами Киевского оперного театра Николай Иванович Рыленков, которого я узнал за два дня до этого, познакомил меня с Виктором Платоновичем Некрасовым.

В сановной тесноте и сдержанном гуле собравшихся (за опущенным занавесом переполненный зрительный зал) передо мной стоял крепкий, загорелый, худощавый человек в коричневом пиджаке и с широко распахнутым воротом белой рубашки. У него был умный независимый взгляд, тонкий хрящеватый нос, небольшие, аккуратные, очень идущие ему усы; темные волосы кольцом ложились на лоб.

Он выглядел моложе своих лет. Ему оставалось жить тридцать три года.

Через несколько секунд Рыленков шепнул мне:

— Правда, похож на белого офицера?

Я очень удивился:

— Почему!

Мне он показался скорее эдаким городским, чуть приблатненным парнем.

Свободного времени совершенно не было, — беспрерывные встречи и выступления. Наша группа, которую возглавлял Николай Тихонов, ездила еще в Чернигов, в Переяслав-Хмельницкий.

И вдруг — почему-то интервал, окно, и мы, словно очнувшись, сидим в малолюдном ресторанчике в парке, обедаем вчетвером: Н. Н. Ушаков, Некрасов и мы с Рыленковым.

Николай Николаевич мягкий, интеллигентный, очаровательный. И соответственно разговор — о поэзии, об архитектуре — негромкий, вежливый. А вокруг цветут каштаны, слабеет синева гаснущего дня, где-то вдали золотятся церковные маковки.

Потом мы провожаем Ушакова до такси, прощаемся, усаживаем, он уезжает. Некрасов тут же приглашает к себе.

Он живет вдвоем с матерью в двухкомнатной квартире на Крещатике.

— Где же мама? — удивляется он, едва мы входим, и тут же вспоминает и огорчается, что она сегодня дежурит: мать у него врач.

Во второй комнате он показывает нам какие-то книги и фотографии, и отчетливо помню его слова:

— А это мамино детское распятие…

Он из семьи политических эмигрантов, в самые ранние годы жил в Швейцарии, его держал на коленях Ленин.

Потом мы сидим за столом, пришли еще какие-то люди, один малый работает на заводе, слесарь, имеет влечение к литературе.

Там я впервые обратил внимание на удивительный и такой естественный интерес Некрасова к собеседнику, особенно к каждому новому человеку. Он подходил к моему стулу, опускался на корточки, живо расспрашивал. А вообще-то разговор был общий.

Потом он подарил мне книгу. Было уже очень поздно, глубокая ночь. Они всей компанией отправились нас провожать на бульвар Шевченко, в гостиницу, и не успокоились, пока мы не вошли внутрь.

В гостинице, заполненной только участниками празднеств, кафе работало круглосуточно — ведь та или иная группа могла прибыть с выступления в другом городе в любое время.

Мы с Николаем Ивановичем завернули туда, сели в уголке и разлили на двоих бутылку кефира. В кафе никого не было. И тут отворилась дверь и шумно ввалилась припозднившаяся бригада. Они устроились вдалеке от нас, и вдруг раздался характерный голос Суркова, возбужденный дорогой, успехом, не знаю, еще чем:

— Посмотрите, посмотрите, вон Рыленко?в с Ваншёнкиным кефир пьют!..

Мы потом часто, смеясь, это вспоминали. А тогда напустили на себя скромный вид: да, мы такие…

Я стал рассматривать дарственную надпись на книге. Она и сейчас предо мной:

«Косте Ваншенкину,

чтоб он был таким же хорошим,

какой он есть.

В. Некрасов

15. V.54. Киев».

На обороте титульного листа напечатано:

Постановлением Совета Министров Союза ССР Некрасову Виктору Платоновичу за повесть «В окопах Сталинграда» присуждена Сталинская премия второй степени за 1946 год.

Затем я встретил его в «Новом мире», — вероятно, уже поздней осенью. Там шла его книга «В родном городе». Твардовский был в первый раз смещен с поста главного редактора (это ведь с ним случалось дважды), но Симонов привлекал прежних авторов.

Некрасов стоял посреди редакционной гостиной, рядом с ним — грузный, молодой, весело смеющийся человек на костылях.

Я подошел.

— Костя! — воскликнул Некрасов и тут же спросил, есть ли у меня «Теркин на том свете». Получив отрицательный ответ, он на мгновение задумался, а затем осведомился: — Вы знакомы?

Его смеющимся собеседником оказался Марк Щеглов.

Я потом не раз коротко общался со Щегловым — в Коктебеле и в Москве, бывал у него в Электрическом переулке, возил его на такси к себе, знал его мать Неонилу Васильевну, надолго пережившую сына.

— Марк! — сказал Некрасов тоном, не терпящим возражений. — Дай Косте эту гениальную поэму, он перепечатает и тебе вернет.

Щеглов тут же полез в портфель, лежащий рядом на стуле.

У меня не было тогда пишущей машинки, и я переписал всю вещь от руки. Мы жили на Арбате (теперь многие говорят: «Старый Арбат», как будто есть еще какой-то другой), а поблизости, кажется в Хлебном переулке, поселился тогда Тендряков. Я встретил его, гуляя, и к слову сказал о поэме. Володя попросил перепечатать и один машинописный экземпляр вручил в благодарность мне. Так они у меня и сохранились — от руки и на машинке.

Нет, это не был так называемый «самиздат». Это был живой интерес людей, близких к «Новому миру», к Твардовскому.

Кстати, через девять лет поэма была опубликована. Мне сразу бросилось в глаза, что автор еще поработал над ней, — не в смысле смягчения острых мест, а просто кое-что изменил, — как я полагаю, не в лучшую сторону.

А в тот раз, когда мы встретились в редакции, Виктор пригласил вечером меня с женой к себе в гостиницу «Советская», которая только что открылась после реконструкции. Он с гордостью демонстрировал свой номер, и особенно ванную, сверкающую плиткой и никелем. Были еще приглашенные, и главный из них — дорогой лихой однополчанин, выведенный в «Окопах» под именем Чумака. Они, как видно, отмечали встречу уже не первый час. Спустились в ресторан. Виктор с Чумаком оба были без пиджаков, в рубашечках с коротким рукавом, явно не по сезону.

И в том же пятьдесят четвертом году, в декабре, — Второй съезд писателей. Какое событие, если Первый был в тридцать четвертом году!

Оторопь брала.

Я оказался в числе делегатов. Вероятно, ввиду моей относительной молодости и того обстоятельства, что я был членом Союза, а большинство моих литературных сверстников кандидатами, — этот институт был впоследствии упразднен.

В первый день съезд работал в Кремле, все еще закрытом для общих посещений. Что там, за его таинственными воротами? И вот писательская толпа спешит по припорошенному утренним снежком двору. Это ведь сейчас обычное дело. А тогда — глазам своим не веришь. В голове у меня звучит:

Кто Царь-колокол подымет?

Кто Царь-пушку повернет?..

Внутри Большого Кремлевского дворца обязанности гардеробщиков выполняют солдаты. Вмиг забирают пальто и суют номерок.

А наверху, перед несколькими входами в Зал заседаний дежурные распорядители в который раз проверяют паспорта и мандаты. Хотя нет, здесь уже только мандаты, вернее временные удостоверения.

Дежурные привыкли к заведенному порядку: звонок на заседание — все входят в зал, звонок на перерыв — выходят. Поначалу так и было. Но потом — скучный выступающий — повалили курить, объявлен интересный — обратно. Дежурные сперва грудью вставали, не пускали, но не выдержали, сникли, отступились. Смотрели потрясенно, растерянно, их даже становилось жалко.

А зачем открыли заповедные двери для такой несерьезной публики?

Но поначалу все в новинку: и длиннейший зал, и наушники у каждого делегата, и, ух ты, правительство в президиуме!

Открывала съезд старейшая писательница — Ольга Форш.

Это ведь теперь открывает руководство. А тогда какие корифеи были в секретариате, но нет, открывает старейший. Достойно подражания.

И все это было смешано с шуткой, розыгрышем, забавой. Ведь творческие же люди, писатели. Да и время было такое, хотелось сбросить оцепенение. Один писатель из Средней Азии опоздал на минуту, сел, отдышался. Говорит Форш, медленно, основательно.

Писатель подождал немного, спрашивает у соседа:

— Кто это?

Сосед (им оказался Казакевич) объясняет небрежно:

— Фадеев.

Опоздавший молчит потрясенно, думает и наконец произносит:

— А-я-яй, как постарел!..

Тогда Казакевич сочувственно говорит о необходимости вести размеренный образ жизни.

В большие перерывы писатели, уже освоившись, болтая, гуляют по дворцу: Георгиевский зал, терема Грозного, Святые сени, Грановитая палата…

В последующие дни съезд, как и было предусмотрено заранее, проходил в Колонном зале. Какой-то бесконечный съезд: длинные обзорные доклады, отчеты, вспыхивающие сшибки в прениях, бурлящие фойе и буфет, часто меняющаяся стенгазета съезда, возле которой тоже толпы, остроты, обиды, знакомства, встречи, объятия.

Пришелся на это время и мой день рождения — двадцать девять лет. Я заранее пригласил Некрасова, Рыленкова и незнакомых с ними двух моих испытанных институтских друзей — Винокурова и Трифонова.

Ехать уговорились вместе, прямо отсюда. Да что там ехать — одна остановка на метро от «Площади Революции».

Однако, ближе к вечеру, подошел Виктор и сказал, что хотел бы послушать выступление Б. Агапова, который собирается долбать его новую вещь и называет его прозу планктоном. Об этом Некрасова предупредил какой-то доброжелатель.

В принципе такая оценка не была новостью. Некрасова, как это не раз бывало в литературе, чаще всего критиковали за его сильные стороны. Он впитывал жизнь во всех ее подробностях, был ее ценителем, что ли. Он все подмечал, видел, слышал и бесхитростно хотел поделиться этим с читателем.

После первой книги наиболее удачны у него вещи очеркового плана, как бы очерки — об Италии, о Дальнем Востоке. За них его называли печатно «туристом с тросточкой» и как-то еще в этом же роде.

Демократичность его описаний квалифицировалась как бытовизм.

Там, где он начинал писать художественно, выдумывать психологию, он сразу терял. Но живые, жизненные детали оставались, западали. Помню, много было сломано копий вокруг мимоходного взгляда вернувшегося с войны героя, увидевшего на полочке в ванной не одну зубную щетку, а две.

В дальнейшем, в Париже, он утратил эту свою безошибочную точность детали в настроении. Да и не хватало запаса художественной памяти, столь свойственной Бунину.

А тогда, в фойе Колонного зала, я ответил ему весьма кисло:

— Ну что ж, конечно. Подождем…

Остальные мои гости, я чувствовал, уже испытывали нетерпение, настроились. Между тем объявляли одного оратора за другим, а обещанного Агапова все не было.

Наконец не выдержал и Некрасов:

— Было бы чего ждать! Поехали!..

Особняк стоял посреди двора. Нужно было подняться по опасно сбитым ступеням, пройти через неухоженную коммунальную кухню, темный коридор и отворить дверь в наши две смежные комнатенки — крошечные, но уютные, из другого мира — с книжными полками, горкой, тахтой, письменным столом. А всю первую комнатку занимал сейчас раздвинутый и соответственно накрытый уже готовый стол, вызвавший ликование гостей, особенно Некрасова.

Инна скромно улыбалась.

Таким образом, я впервые познакомил моих гостей между собой, и, нужно сказать, они очень понравились друг другу.

Сидели долго, шумно, с удовольствием, но утром, как штык, были к началу заседания. Тогда это в охотку шло.

Назавтра я спросил:

— Ну, что Агапов? Тебе рассказали?

Он посмотрел с недоумением:

— Наверно, не выступал. Не знаю.

Наконец съезд, к которому мы уже так привыкли, окончился, и в Кремле состоялся торжественный прием.

Сейчас это обычно а-ля фуршет, — стоя, неудобно, но тоже не жалуются. А тогда — настоящий, солидный, сидячий ужин, с несколькими переменами блюд, множеством напитков, с официантами за спиною. Что называется, на старый лад.

Столы были нумерованные. Нам с Инной места достались не в Георгиевском зале, а в Грановитой палате, — не потому, что я был молод, рядом с нами сидели и маститые. Мне здесь даже больше нравилось, в близости к другим, под картинно расписанными сводами.

Но по мере течения этого долгого ужина захотелось размяться, встретить кого-то еще, посмотреть, что делается на белом свете. Оставив жену на попечение знакомых соседей, я отправился в путешествие.

Георгиевский зал слепил глаза. Первоначальная торжественность приема была уже нарушена, кое-кто тоже болтался между столами. Слышались шум, смех, чоканье. Мне махали, приглашали присесть, но я удерживался.

У дальней торцовой стены стоял поперек стол президиума. Вернее, не вплотную к стене — за ним еще была возведена эстрада, выступали артисты, шел концерт. Я запомнил Райкина и Рашида Бейбутова.

Выступающие, естественно, находились лицом к залу, а внизу, под ними, спиной к ним, сидели члены правительства. Изредка они поворачивали головы и аплодировали — через плечо. А вообще-то непроизвольно растущий гул огромного зала глушил голоса актеров, посылаемые через микрофон.

Мне хотелось подойти поближе, меня обуяла дурацкая идея: посмотреть, кто как пьет. Но чем дальше, тем продвигаться было все труднее, меня выручало только то, что я время от времени подсаживался к знакомым.

Наконец я оказался метрах в пятнадцати от главного стола.

Не помню, был ли Маленков, — в середине сидел Никита Сергеевич. Каганович не пил, Молотов едва пригубливал, краснолицый Булганин пил маленькими рюмками водку, Микоян — коньяк. Зато Хрущев чередовал то и другое, да еще вдруг налил себе фужер красного вина.

Спич в честь писателей и литературы провозгласил Молотов.

Я двинулся обратно, за Инной. Хотя никто не давал никаких сигналов или рекомендаций, столы неожиданно быстро начали пустеть. Лишь отдельные художники слова проявляли склонность задремать, уронив голову между бутылок. Но и их тоже можно было понять: в кои-то веки попали сюда, в святая святых не только отдаленной, но и самоновейшей истории, и захотелось отметить этот факт от души.

Но им уже помогали те, в чьи обязанности это входило.

И тут мы увидели Некрасова. Он целовался с чехом, толстяком Яном Дрдой, о котором, по его словам, был не самого высокого мнения. Но вот они отпустили друг друга, Дрда пошел в одну сторону, а Виктор остался на месте, похоже, слегка потеряв ориентацию.

Я приблизился к нему и взял его под руку. Он слабо удивился, но выразил полнейшее удовлетворение. Когда мы спускались по широкой парадной лестнице, мне пришлось напрячь руку почти до предела. Инна мужественно держалась рядом.

Потом он долго искал номерок, все же нашел, и бодрый солдатик бросил на стойку гардероба его пальто.

Мы в числе последних вышли на кремлевский двор. Воротник пальто и рубашки у Некрасова, как всегда, были распахнуты.

Стоял поздний зимний вечер, хрустел снежок под ногами. Идущие поблизости наши коллеги разговаривали негромко, все еще ошеломленные небывалыми впечатлениями этого длинного дня.

И лишь Виктор Некрасов не снижал голоса.

— Костя! — кричал он. — Да ты не бойся. Что нам эти писатели! Нет, ты скажи! Что нам это правительство! Да ты не бойся!..

На тихом кремлевском дворе от нас только шарахались. Я по-прежнему крепко держал его под руку.

Звучали ли здесь до этого такие слова? Может, уж очень давно. Что сказать в его оправдание? Что ряд членов тогдашнего правительства вскоре оказались членами антипартийной группировки?

Он, правда, не подозревал об этом, но ведь — факт.

Мы вышли через Спасские ворота, пересекли по диагонали Красную площадь и расстались у гостиницы «Москва», где я отпустил его руку и он исчез за дверьми.

Назавтра в Доме литераторов было заседание правления. Некрасов встретился мне еще на улице.

— Низко тебе кланяюсь, — сказал он серьезно и действительно поклонился в пояс. И тут же, засмеявшись, добавил: — Сейчас прошел Василий Семенович Гроссман. Спрашивает: «Кто это вел вас вчера в Кремле?» Отвечаю: «Ваншенкин». А он: «Я-то думал, охранник».

Дело в том, что на мне была длинная болгарская дубленка, ничуть не являющаяся тогда модной или престижной вещью, — скорее наоборот.

Он много раз бывал у нас на Арбате. Это была и его трасса: вблизи Киевского вокзала жил Твардовский, на углу Смоленской — работавший в «Новом мире» Игорь Александрович Сац, потом, ближе к началу, мы. Он, гостя в Москве, часто забегал к нам запросто, по дороге, — телефона у нас не было. Иногда Инна заранее приглашала его на обед. Он обычно приводил с собою Саца.

Он вообще имел манеру кого-нибудь с собой притаскивать. Однажды, когда Инна была в отъезде, заявился с киевским приятелем, плотным, очень компанейским, глядящим выпуклыми добрыми глазами. Это был некий Миша Пархомов. Как выяснилось, он обладал замечательной способностью к адаптации и скоро был уже своим человеком в домах многих московских писателей. Как друг Некрасова.

Не помню уже почему, но в тот вечер оказался у меня и Володя Тендряков. Я, разумеется, их познакомил. Сели ужинать и уничтожили почти все запасы, оставленные мне уехавшей в командировку женой. Тендряк все восклицал, вскрикивал:

— Неужели Инка это сама готовила!

Некрасов восторгался последними работами Тендрякова, и особенно повестью «Не ко двору». Он говорил о том, что у него, Некрасова, очень образованная и много читающая тетя, замечательная женщина, она поклонница Тендрякова, написала ему восторженное письмо, но не получила ответа. Володя обещал эту ошибку исправить.

Через некоторое время Тендряков пожаловался мне при встрече, что он и вправду решил, что тетя образованная, а она пишет слово «шофер» с двумя «ф». Я объяснил ему, что это раньше так писали, на французский манер, и не через «ё», а через «е», чем снял с его души сомнения.

Тогда, в разговоре, выяснилось, что по повести «Не ко двору» отснят уже фильм, — правда, он назывался по-другому. Но главное в том, что автора сценария убедили изменить конец и сделать, чтобы герой не уходил из дому.

— Как! — закричал Некрасов. — И ты согласился?

Тот потупился. Некрасов схватил со стола небольшое такое яблочко и в ярости запустил в Тендрякова, но не попал.

Володя даже не обиделся, хотя отличался в ту пору чрезвычайно вспыльчивым нравом. Впрочем, они тут же и помирились. Уже в дверях Виктор сказал мне:

— На днях зайду, поедем к Юре. Мы же давно обещали.

Да, Трифонов звал и ждал давно.

И на этот раз Некрасов прибыл с другом, с фронтовым другом, живущим постоянно где-то на Севере и направляющимся отдыхать в зимний Крым. Это был крупный молчаливый человек, уже несколько оглушенный их встречей.

Замечательное это у Некрасова было качество — верность фронтовому товариществу, не формально, а всей душой, всеми печенками.

Война, однополчане, воспоминания в мельчайших подробностях — это в нем сидело. Его тянуло к тогдашним солдатам и к сегодняшним работягам, он испытывал к ним жгучий интерес, растворялся в них, был такой же, как они.

Он мог бы сказать тоже:

Пусть нас где-нибудь в пивнушке

Вспомнит после третьей кружки

С рукавом пустым солдат.

Я потом часто думал: как он там безо всего этого? Конечно, в бистро или в кафе тоже есть, наверное, простые симпатичные ребята, но ведь все другое, и психология тоже.

Мы тут же вышли на улицу, позвонили из автомата, сели в такси — их было тогда полно, на каждом шагу, — и поехали.

Трифонов жил на Масловке у своего тестя, старого художника, в специально построенном доме, где помещались и квартиры, и художественные мастерские. Этот дом описан им в позднем рассказе о посещении Шагала. В 1951 году Юра получил за повесть «Студенты» Сталинскую премию и вскоре женился на солистке Большого театра Нине Нелиной. Она, видимо, предполагала, что он и дальше пойдет щелкать премии одну за другой, как тогда не раз бывало. Но у него дело застопорилось, заколодило, да и другие появились неприятности, он стал сбиваться с тона, но держался, упорствовал.

От того, последующего, настоящего Трифонова, которого все знают, его отделяло почти целых пятнадцать лет.

А пока что жить было негде, Нинины старики уступили им квартиру, а сами устроились в мастерской. Маленькой Олечке было, думаю, года три-четыре. Она до сих пор, или, вернее, с тех пор, называет меня «дядя Костя».

Наш приезд вызвал оживление: еще бы, знаменитый Некрасов! Нина с матерью накрывали на стол, друг, похоже, уснул в уголке, в кресле, а мы вели беседу об искусстве.

Один наш поэт в телевизионной передаче о Трифонове охарактеризовал его так: «молчун, думающий валун».

Совершенно неверно, — кроме, разумеется, второго слова. Юра был очень остроумен, бывал весел, даже смешлив. А если бы вы видели, как он слегка тяжеловато, но изящно отбивал чечетку!

Разговор сразу повернулся к живописи. Старик-тесть блаженствовал: Некрасов прекрасно знал импрессионистов и постимпрессионистов. Трифонов тоже во всем этом неплохо разбирался, он был образован достаточно глубоко и разносторонне. А я вспомнил лекции Тарабукина и тоже вставил словечко о французской живописи, назвав имена Лоррена и Лебрена, чем несколько удивил Некрасова и заставил старика воскликнуть:

— Да, да, конечно! Были такие…

Зашла соседка, дочь известного поэта и художника, села к столу, заслушалась Виктора, не скрывая своего восторга. Олечку уже уложили в соседней комнате. И вдруг непосредственная Нина издала вопль. Нужно сказать, что в столице было тогда время разнообразного изобилия. Но как у нас бывало, какой-нибудь дефицит обязательно обнаруживался. Теперь это были апельсины.

Так вот, в стороне, на столике, стояла ваза с апельсинами — для Олечки, наверное, по одному в день. Некрасовский молчаливый друг, желая более активно участвовать в теплой встрече, вынул перочинный нож и один за другим вскрыл все апельсины, взрезал фигурно, в виде раскрывающихся бутонов. Его действия были замечены хозяйкой слишком поздно. А он недоумевал — что же, собственно, произошло?

Потом мы долго прощались. Виктор обнимался со стариком, а соседка безуспешно пыталась выудить у Некрасова его телефон.

Завезли однополчанина к его родственникам, куда-то на Пресню, ночевать поехали ко мне. По дороге Некрасов сказал, что нужно заехать в магазин, я отвечал, что все уже закрыто. Тогда он велел шоферу повернуть к Киевскому вокзалу.

На ступеньках стояло несколько забулдыг, внутрь пускали только по железнодорожным билетам. Некрасов крикнул:

— Я лауреат Сталинской премии! — И его, как ни странно, пропустили. Вскоре он появился с тремя бутылками пива. — Последние, — объяснил он, сев в машину, помолчал и спросил: — Ты слышал?

— Да, — признался я.

Он стал тыкать себя кулаком в лоб:

— Какой позор!..

Я постелил ему на раскладном кресле. Отопление у нас было печное, в тот день я не протопил, и он проснулся утром, стуча зубами… Впрочем, это описано у меня в «Особняке на Арбате».

Он пристрастился ездить зимой в писательский подмосковный дом Малеевку — тяга южанина к морозу, к слепящему снежному простору. Прибывал с матерью своей, милой и интеллигентной Зинаидой Николаевной, только недавно вышедшей на пенсию. Он, человек достаточно безалаберный, относился к ней с редкостной сыновней почтительностью и вниманием.

Еще в первые дни знакомства, у него дома, на Крещатике, я обратил внимание, что друзья называют его — Вика. Нетрудно было догадаться, что это его детское имя. Так же звал его Пархомов. Викой иногда называл его и Твардовский. Но лишь сейчас, в Малеевке, услышав это имя из уст его матери, я незаметно для себя тоже стал называть его так. А на «ты» мы оказались с самого начала.

Рядом с Зинаидой Николаевной гулял по дорожке перед фасадом высокий красивый старик, вполне еще прямой и бодрый — Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Это было время, когда он как раз колебался, не пора ли ему уже вешать свое охотничье ружье на гвоздь. Не здесь, разумеется, — у себя, в Карачарове.

А Некрасова Володя Тендряков приобщил к лыжам. Тот прежде не знал, что это такое, — только так, со стороны. А тут выбрал ботинки по ноге, и крепления оказались удачные, — и пошел, не оттянешь.

Тендряков, как всегда, много писал, работал зверски, и, пробежавшись, оставлял Вику на лыжне одного. И вот выйдешь из лесу и видишь: пашет кто-то по полю, да быстро, ближе, ближе, и вот он, крепкий, жилистый, только пар валит.

Крикнешь ему: — Пожалей себя! — или что-нибудь в этом же духе, а он уже мимо. От души катался.

Недавно нашел снимки: мы — Некрасов, Солоухин и я — выступаем в близлежащей воинской части. Вика, когда видел солдат, прямо-таки таял. На одной из фотографий он, развернув, держит перед собой только что врученную ему «Почетную грамоту».

В нем сидел огромного заряда интерес — не только к общению, к собеседнику. Он очень много читал, чуть не все. Порой звонил по поводу прочитанного или присылал телеграмму. Впрочем, в стихах он не слишком разбирался. Иногда просил Твардовского высказать мнение о том или ином стихотворце. На вопрос, как пишет один (и ныне здравствующий) нравящийся Некрасову поэт, Твардовский ответил:

— Как все!

Вика, смеясь, мне об этом рассказывал.

Что же касалось прозы, здесь ему не требовалось консультаций. Вот открытка.

17/VI-62.

Привет, Костя, из жемчужины Крыма — Ялты.

Жалеем, что пьем без тебя.

От души радуемся твоей прозе. Ей — богу, хорошо!

Как оно там в Варшаве? Как бимбер? С кем

пил? Не забывай.

Вика.

Тут же еще и другие приложили руку. Ниже: Миша (это Пархомов). А внизу — уже слегка дрожащим почерком:

«Привет и от меня тоже! 3. Некрасова».

Типичный Некрасов: хочет похвалить, но, словно смущаясь и не желая выглядеть мэтром, тут же снижает, переходит на пресловутый «бытовизм».

Речь идет о моей повести «Авдюшин и Егорычев» («Новый мир», № 5 за 1962 г.). Варшава упоминается в связи с тем, что я там был в составе делегации в мае того же года.

Сколько людей было всегда вокруг него — тянулись встречно: Хуциев, Шпаликов, молодые артисты.

Когда снимался фильм по «Окопам Сталинграда» (название было другое — «Солдаты»), он по своей непоседливости и дотошности тоже часто крутился в группе. На первом же черновом просмотре обратил внимание на артиста, исполняющего роль Фарбера. Тот играл потрясающе точно и правдиво. Спросил у режиссера — фамилия ни о чем не говорила. Это был Иннокентий Смоктуновский.

Я уже упоминал: он любил писать письма, — вероятно, особенно, когда не писалось другое. Так вот. Однажды, уже на Ломоносовском, он начал внимательно рассматривать рисунки моей дочери, помещенные за стеклами книжного шкафа. Ей было тогда, наверное, лет двенадцать или меньше.

— Послушай, — спросил он, — почему они у тебя все такие грустные? Ты что, грустная?..

— Нет, — ответила она беспечно, — я не грустная, это жизнь такая…

Через какое-то время, может быть через год, меня как-то познакомили с Виталием Семиным.

— О! — воскликнул он живо, услышав мою фамилию. Я грешным делом подумал, что он хочет что-то сказать о моих стихах. Но у него было совсем другое: — Мне о вас Виктор Платонович писал. Ведь это ваша дочка сказала: «Я не грустная, это жизнь такая»?..

Потом мы стали встречаться реже, только случайно. Без всякой видимой причины, просто так. В нем уже не наблюдалось той его шумной открытости. Все шло как-то туго, в Киеве у него были неприятности. Некоторые, слышал, советовали ему перебраться в Москву. Но и здесь у него рассыпали набор двухтомника, да и слишком он был киевлянин.

В одну из годовщин массового расстрела он пришел в Бабий Яр. Там клубились толпы народа, никто к ним не обращался, и он взял это на себя. Он обещал людям, что здесь будет мемориал, памятник и все, что этому месту подобает. Потом им были недовольны. А ведь все случилось как он говорил, да и могло ли случиться иначе!

Об его отъезде жалели многие. Я думаю, не ошибусь, если скажу: литература жалела. Еще в 1975 году в Минске на Совещании, посвященном тридцатилетию Победы, Василь Быков сказал с трибуны о том, как много значит для всей литературы о войне книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

Сейчас Некрасова нет, но ясно, что книга эта осталась, ясно, что и останется. Тем более что в лучших его творениях столько света и добра!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.