Общежитие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Общежитие

Женское общежитие Литинститута называли Голубым подвалом — по цвету стен. Сохранился фольклор — «Песни Голубого подвала», — некоторые из них были всесоюзно популярны.

В первые минуты Бог создал институты,

И Адам студентом первым был… —

песенка, сочиненная Владленом Бахновым на мотив корреспондентской симоновской.

Подвал, как все настоящие подвалы, был холодным и мрачным; вверху, в мутных окошках, мелькали ноги идущих по Бронной. Прохожие, разумеется не подозревали, какой кладезь талантов они минуют.

За тонкой перегородкой жили ребята. Иногда, поздно вернувшись, кто-нибудь начинал громко рассказывать подробности действительного или вымышленного свидания. Девчонки возмущенно стучали в стенку.

Тоже Внизу, в отдельной комнатке-каютке, содержащейся с педантичной аккуратностью, жили два наших общественника, морячки Михаил Годенко и Семен Шуртаков. Эта их каютка вполне могла сойти и за девичью светелку. А к следующей клетушке скрипел протезом по коридору Саша Парфенов, Сашуня, Паршуня, шумный, вздорный и добрый человек. Его уже нет. Многих нет.

Потом Голубой подвал ликвидировали как общежитие. Девушек поселили наверху, по соседству с бухгалтерией Литературного фонда. В связи с последним обстоятельством в верхнем коридоре по вечерам дежурил сторож, и поздние визиты к ним затруднялись. В одной комнате жили старшекурсницы во главе с Марианной Фофановой, в другой — Инна Гофф, Ольга Кожухова, болгарка Лиляна Стефанова, полька Тереза Квечиньска. А напротив размещались «Володьки» — так называли неразливно друживших тогда Солоухина и Тендрякова. Их нечасто стриженные русые волосы вольно кудрявились на висках и затылках, и так же кудрявились растрепанные голенища их старых валенок. В той комнате царил обычно полный развал, на столе, среди разрозненных бумаг, бросалась в глаза обломанная черная буханка, — время наступило уже легкое, отменили карточки.

Мы жили во флигеле. Это была как бы квартира из трех больших комнат с кухней и прочими службами. По утрам нас будил протяжный крик уборщицы Зины, ютившейся вместе с десятилетним сыном в каморке возле кухни:

— Ребяты, чай поспел!

Мы начинали подъем. Я так и вижу их лица: два Ивана — Завалий и Ганабин, мои друзья, Серега Никитин из комнаты напротив, Борис Бедный, Саша Шабалин из Коврова, Георгий Ефимов из Чебоксар, уралец Леня Шкавро, кореец Се Ман Ир. А за стеною — Миша Кильчичаков, Володя Семенов, Цыден-Жап Жимбиев, Гиго Цагараев… Почти никого из них уже нет.

Поднимались с трудом, особенно молодые, не прошедшие армии, казармы. Причина понятна: ложились поздно. У нас учился Володя Семенов, даровитый поэт, — к сожалению, полученные ранения и развившиеся следом болезни не дали ему возможности работать в полную силу. Но тогда он еще был могуч. Это был наш богатырь, по утрам легко играющий двумя двухпудовыми гирями. Володя пунктуально соблюдал свой собственный режим. Ложился он в десять часов, завязав глаза вафельным полотенцем, засунув голову под подушку, и, что самое удивительное, тут же засыпал. Но в двенадцать или в час он вдруг, не снимая с глаз полотенца, пробивая головой пласты табачного дыма, вставал в полный рост на койке и говорил своим тихим рассудительным голосом:

— Ребята, ну кончайте, нельзя же так!

Его заверяли, что сейчас затихнут и лягут, и все продолжалось по-прежнему.

Но зато когда они действительно засыпали, разметавшись и отбросив одеяла, он открывал настежь огромную форточку, а сам надевал на голову шапку и забирался в постель между двумя тюфяками. С заснеженного белого двора мощным потоком вдавливался в комнату жесткий морозный воздух. Утомленные длинным бурным днем, спящие сперва только недоуменно ежились, ворочались, тянули на себя простыни и лишь потом, стуча зубами и дрожа от холода, просыпались в освеженной, чистой комнате, захлопывали форточку и, беззлобно проклиная Володю, снова проваливались в сон.

Без пяти девять, без трех, без двух или уже по звонку выскакивали, бежали, протирая глаза, на ходу застегивая крючки и пуговицы. Но бывали и безнадежно отставшие.

Наш директор, милейший Василий Семенович Сидорин, и его заместитель по хозяйственной части Иван Александрович Львов-Иванов обходили как-то в начале десятого общежитие и застали такую сцену: около кровати спящего сладким утренним сном юного Альгиса Чекуолиса аккуратно стоял один ботинок, а второй висел, подвязанный к бахроме крупного желтого абажура. Смысл сего явления был разгадан начальством не сразу. Однако они догадались, в чем дело. Кто-то проснулся ночью, томимый желанием записать строчку или фразу (художники!), и, чтобы не помешать товарищам — настольных ламп не было, — решил направить верхний свет лишь в одну сторону. И сделал это столь новаторским способом. Но забыл вернуть ботинок на место, а утром впопыхах никто не обратил на это внимания.

Львов-Иванов, высокий, плотный, краснолицый, однажды, выступая на собрании по поводу неудовлетворительного посещения лекций, произнес знаменитую фразу: «Захожу в мужское общежитие — сидит Мандель без штанов, захожу в женское — та же картина». Еще из его публичных высказываний: «Бросают окурки на ковровые дорожки, и были случаи, что и загорали». Или: «Портят мебель, вырезают на столах слова: «Ха», «У» и так далее». Это была легендарная, колоритнейшая личность. О происхождении его фамилии рассказывали, что во время гражданской войны он, командуя где-то на Дальнем Востоке лихим отрядом, разгромил превосходящие силы противника и послал в штаб донесение об этом, подписав его: «Командир отряда львов — Иванов». То есть его бойцы дрались как львы. А в штабе по ошибке решили, что у него двойная фамилия. Так и пошло.

Он был отзывчив, обладал душой доброй, даже сентиментальной. Когда одна из студенток родила сына, а отец ребенка отказался участвовать в их судьбе, Иван Александрович предлагал матери усыновить младенца. Я узнал об этом спустя много лет, когда Львова-Иванова давно уже не было на свете. А остались о нем главным образом веселые воспоминания…

Или вот Терентьев Иван Степанович, наш завхоз. Его тоже нет. Это был тихий человек, занятый своими хозяйственными делами. Я с ним, собственно, почти не общался. И вот уже после института, когда я только что получил первую свою «площадь», две комнатки в старом особняке на Арбате, я случайно встретил на улице Ивана Степановича и, к слову, сообщил ему об этом. Он спросил, требуется ли ремонт. Ремонт, разумеется, требовался. Он сказал, что устроит. Денег у меня было немного, и не хотелось это обнаруживать, обязываться. Я отказался, но он настоял, причем как-то очень просто, естественно. У него как раз шел ремонт в институте и работала крепкая, бойкая малярная бригада, вернее артель, — кажется, из калужских мест, все из одной деревни. Нет, нет, не подумайте, мне сделали ремонт не за счет института и не в рабочее время. Но они были заинтересованы в Терентьеве, и, когда он попросил их, сделали все на совесть и почти молниеносно, да и взяли с меня по самым низким государственным расценкам. А сам Иван Степанович приходил множество раз, проверял, советовал, лазал на коленках по полу, помогая настилать линолеум, и в довершение отговорил меня устраивать «обмыв» ремонта. Я часто вспоминаю эту, может быть, даже несколько странную историю. В молодости, не задумываясь, многое принимаешь как должное и лишь с годами все более ценишь человеческую внимательность и доброту.

Это были первые послевоенные годы. Хотя война миновала, она продолжала оказывать на нас свое действие, мы еще не вышли из сферы ее притяжения. Для многих этот процесс оказался мучительно трудным, даже роковым. То и дело встречались люди, выдвинутые, рожденные войной и потерявшие себя после ее окончания.

Большинство из нас пришло с войны. Девушка-санинструктор, студент, потерявший в бою глаза, безрукий, однорукие, одноногие — все это было как бы в порядке вещей, обычно, буднично, все это было слишком близко, рядом, мы встречались с этим множество раз. Теперь это далеко — легенда, гордость. То же в искусстве: в молодости у нас зачастую не ценится самое лучшее, с годами все идет в счет.

Моим соседом по комнате был Саша Шабалин, летчик-бомбардировщик; прямым попаданием снаряда ему оторвало ногу. Он любил лежать одетым на заправленной койке, положив живую ногу на спинку кровати, а согнутая в колене протезная нога упиралась ботинком в пол. Когда к нам приходили не очень знакомые девушки, проделывался такой номер: кто-либо из ребят вступал в спор с Шабалиным, внезапно вспылив, хватал его палку и, широко размахнувшись, обрушивал ее на Сашкину ногу. Замах и быстрота движений были таковы, что исключали мысль о шутке, и в течение этого мига девушки бледнели, но тут же раздавался сухой деревянный стук — удар приходился по протезу. И подобное ничуть не воспринималось как кощунство или хотя бы дурной тон.

Наружные двери у нас не запирались. Можно было возвращаться когда угодно. И к нам кто только не приходил! Однажды Миша Кильчичаков привел хорошо одетого, с достоинством державшегося человека. Миша водил его по комнатам и гордо демонстрировал:

— Он написал десять тысяч стихотворений. У него есть стихи о чем угодно. Правда?

— Да, — скромно подтверждал гость.

— Пожалуйста, заказывайте, он прочтет! — ликовал Мишка.

Ему, помнится, предложили прочитать о Темзе, о Маяковском, и он с готовностью пролепетал какую-то чепуху.

А то зимой явился и полдня сидел, не снимая железнодорожной шинели, полный седой отставник. Ему нужен был летописец. Дело в том, что он пригласил бесплатно жить на своей даче девушек с соседнего кирпичного завода и создал, по его словам, экспериментально — общинную ячейку нового типа. Летописец требовался, чтобы художественно фиксировать изменения в сознании девушек. Хозяин гарантировал ему комнату (келью), постель и обеспечивал, как он выразился, простой и здоровой русской пищей.

Все сказали, что согласиться может Володя Семенов, и отставник терпеливо ждал его. Володя пришел и действительно быстро уговорился с ним — на время зимних каникул. Семенова привлекла возможность дышать свежим хвойным воздухом и ходить на лыжах. Шумно напутствуемый, Володя отбыл, но неожиданно возвратился уже на третий день. Выяснилось, что «ячейка» представляет интерес не столько для общества и науки, сколько для местных парней, и распорядок на даче нарушается куда основательней, чем в общежитии.

Приезжали родственники, земляки, приходили друзья и знакомые.

Здесь тоже не обходилось без шуток и мистификаций. Иван Завалий брал чье-нибудь пальто, клал внутрь две подушки, застегивал пуговицы, в рукава тоже что-то вставлял, сверху приспосабливал шапку — получалось очень похоже — и, посадив чучело спиной к двери, небрежно звал кого-нибудь из ребят:

— Тебя там спрашивают!

Человек входил в комнату:

— Кто это? — быстро приближался, чтобы заглянуть в лицо, и невольно отшатывался.

Забредали писатели, настоящие писатели, чаще всего поэты. Рассказывали о своей молодости, расспрашивали, интересовались. Ночевал однажды Яков Ухсай. Помню, зашли поздним вечером Константин Мурзиди и Аркадий Ситковский. Повели речь о трудностях жизни в литературе. Мы слушали, сокрушались, тревожились, но думали, как все и всегда думают в молодости: «Ничего, ничего, это вам трудно, а мы свое возьмем. Вы — это вы, а мы — это мы». Мурзиди высказался в том смысле, что сейчас трудно пробиться и даже напечататься, если не иметь литературного имени, но ведь прежде его нужно каким-то образом составить. Ситковский возразил:

— Да нет, вот у меня есть литературное имя, а все равно почти не печатаюсь.

Меня это удивило. Литературное имя? Но ведь это не просто имя и фамилия. Это нечто, за чем стоит определенный, ни на кого не похожий художник. Это его обозначение, позывной, код.

Дружили с консерваторцами. Они официально присылали нам бесплатные билеты на концерты — их всегда можно было получить в учебной части — и сами ходили на наши вечера. Запомнился Володя Рубин, ныне известный композитор. Кому-то пришло в голову: шефствовали над медучилищем (или оно над нами) — тоже не последнее дело. Помещалось училище где-то поблизости, но где именно — совершенно не помню и не представляю, может быть, потому, что бывал там исключительно по вечерам.

Уличное движение было не то что сейчас, и, хотя по Тверскому ходили трамваи, в старом герценовском дворе было тихо, уютно. Здесь жили несколько писателей, а в нашем же флигеле, за стеной, была квартира профессора Л. И. Тимофеева. Перед его окнами размещался крохотный, почти японский, палисадничек, и вот с весны, когда распускалась зелень, и до осени, пока она еще не опала, там стоял стол, среди листвы горела лампа на протянутом из окна шнуре, слышались женские голоса — и таким это обжигало домашним, дачным, давним, что осталось до сих пор.

Но больше всего запомнились светящиеся за старыми стволами окна институтских аудиторий, зимой, в метель, иногда уже ночной порой. Москва ложилась поздно — такой был тогда стиль. И вот возвращаешься в общежитие, бежишь по бульвару и вдруг видишь эти окна, угадываешь в глубине знакомые головы. Дело в том, что работать нам, собственно, было негде. Стихи, разумеется, пишутся где придется, на бегу, на ходу. Я половину стихов своей первой книги написал на лекциях. Но как быть прозаику, тянущему роман, повесть, даже рассказ? Работали в аудиториях, по вечерам. Пускал ночной сторож Тарасыч, красивый, высокий, прямой старик. По правилам находиться в аудиториях после занятий было запрещено, но Тарасыч пускал. Не только доброта, но какая-то внутренняя убежденность, понимание своей роли заставляли его делать это. Дирекция, правда, смотрела на его попустительство сквозь пальцы. Бывало, вечером в общежитии обязательно поднимается кто-нибудь из прозаиков, берет тетрадь или папку с листами, ручку и молча, а то притворно кряхтя и вздыхая: «Надо двигать вперед отечественную литературу», выходит. Иногда это производило цепное действие, влекло следующего. Аудиторий, причем небольших, было всего пять. Порой приходилось сидеть по нескольку человек в комнате. Но насколько шумно бывало в самом общежитии, настолько благоговейная стояла здесь тишина — работали. Именно здесь многие написали свои первые книги.

Так мы жили в своем общежитии, по сути в самом институте, тесно, но удобно и проверенно. Однажды, правда, возникли и какое-то время циркулировали, а потом благополучно затихли разговоры о переводе Литературного института в Царскосельский лицей. И вдруг…

С началом нового учебного года прошел слух, а затем и официально было подтверждено, что общежитие Литературного института переводится в дачный поселок под Москвой, в городок писателей — Переделкино.

В институте состоялось общее собрание по этому поводу. Сидорин разъяснил ситуацию. Живем в тесноте, нет учебных кабинетов, спортзала, но все это будет на месте теперешнего нашего общежития, мы же поселимся широко, свободно, на лоне природы, и нам же во всех смыслах будет лучше. Протесты высказывались бурно, но, как видно, понапрасну, — дело было решенное. Обычно достаточно мягкий Василий Семенович дал понять: ничто не поможет. Собрание окончилось, единый ком несогласия и неудовлетворенности выкатился из зала. Мы все набились в одну комнату нашего доброго, такого дорогого московского общежития. Не помню, кто предложил жаловаться. Кому? Как кому? Фадееву! Мысль понравилась. Один сел писать, а остальные, стоя над ним, подсказывали, диктовали, формулировали. Все это с шумом, увлеченностью, возмущением — до глубокой ночи. Настоящее вече. Наконец дописали, поставили число — 11 сентября 1949 года — и подписи, но не в строчку, как у меня, а столбиком (в скобках — откуда прибыл в институт):

Студенты: Ив. Ганабин (Ивановская обл.), Вл. Солоухин (Владимирская обл.), Вл. Шорор (Иркутская обл.), Конст. Ваншенкин (Моск. обл.), Ник. Воронов (Магнитогорск), И. Завалий (УССР), Г. Ефимов (Чувашия), С. Никитин (Владимирская обл.), М. Кильчичаков (Хакасия), Леон. Шкавро (Урал), Вас. Субботин (Крым), А. Ковусов (Туркменская ССР), Н. Бабаев — Хазри (АзССР), И. Скороходов (Коми АССР), В. Семенов (Рязанская обл.), Г. Ахметшин (Башкирская АССР) и другие.

Всего 46 подписей.

Стали решать, кому идти с этим письмом к Фадееву. Выбор пал на Ваню Ганабина и на меня. На другой день после занятий мы поехали на трамвае в Союз, вошли в широкий, круглый двор городской усадьбы XVIII века, по преданию описанной Толстым как дом Ростовых, поднялись по лестнице. Ехали наудачу, — ни с кем предварительно не договаривались, ничего не узнавали.

Фадеев был на месте, но он был занят. Только что началось заседание секретариата. Мы сели на диванчик в коридоре, против дверей приемной, и приготовились ждать. И вдруг — везение. Из дверей вышел А. Коваленков, наш молодой руководитель семинара. Он работал в Союзе ответственным секретарем секции поэзии и был здесь своим человеком. Дело в том, что тогда не существовало ни Союза писателей РСФСР, ни Московской писательской организации. Был Союз писателей СССР со своим небольшим аппаратом и секции — по жанрам — для литераторов Москвы.

Мы вскочили и, перебивая друг друга, попросили содействия. Коваленков прочитал петицию, хмыкнул:

— Дело серьезное. — Мгновение поколебался и, сказав: «Подождите!», опять исчез в высоких дверях.

Мы закурили и, уже не садясь и не говоря ни слова, ждали, что будет. Не берусь утверждать, сколько прошло времени, пока он появился.

— Зайдите.

Мы сунули окурки в пепельницу на тонкой ножке и вошли.

Потом я не раз бывал на людных фадеевских секретариатах. Не раз наблюдал, как он перед началом, выглянув в коридор, приглашал всех там находящихся — московских посетителей и писателей, приехавших по делам из провинции:

— Заходите, товарищи!

Народу набивалось полный кабинет. Пили отличный чай с бутербродами и конфетами, слушали, как заседает блистательный фадеевский секретариат.

Но сейчас я не запомнил ни одного лица, кроме красного лица самого Фадеева с зачесанными назад белыми волосами. Момент был слишком важен.

— А, ходоки! — сказал он громко и засмеялся. Он точно угадал наше состояние. — Я тут написал, передайте Сидорину.

Он протянул наше письмо, я узнал его по линованной бумаге и кляксе на обороте, испугался, что он что-нибудь напутал, и, лишь взяв в руки, увидал, что внутрь вложен белый листочек.

— Спасибо, Александр Александрович, — поклонился Ваня Ганабин и картинно тряхнул русыми кудрями.

— Истинные ходоки, — повторил он и сказал еще что-то, чего я не расслышал, но, когда мы выходили, все вокруг улыбались.

— Пошли, пошли, — торопил Ганабин.

Во дворе мы развернули записку. Она была очень короткой и деловой. Фадеев отменял наше переселение и предлагал отправить в Переделкино лишь новый набор, студентов первого курса. Дословно я запомнил только обращение: «Тов. Сидорин!»

— Пошли, пошли! — Можно было доехать трамваем до самого института, но мы были не в состоянии ждать на остановке хоть минуту. Мы задыхались, мы спешили, как спасители, как гонцы с вестью о победе.

И все-таки во дворе Ганабин попросил меня подождать. Он забежал в комнату и переписал записку — для себя, для архива. Снял копию!

Отвлекаясь ненадолго, скажу, что у меня, к сожалению, нет вкуса к архивам. Многое из того, что могло бы сейчас пригодиться, я потерял. Другое разрозненно, неполно. Может быть, отчасти виной тому время, бытовая неустроенность. Но ведь у других-то поразительно все сохранилось: не только рукописи, но даже — за десятилетия — черновики собственных писем. Одно утешение: «Не надо заводить архива…»

Сидорин был у себя. Конечно, он знал о писавшемся ночью послании и принял нас холодновато.

— Василий Семенович, — начал Ганабин ласково. — Вы, наверное, слышали, мы письмо составляли Александру Александровичу…

— Да, да, — отвечал тот сухо.

— Вот мы с Ваншенкиным-то, значит, ходили к Александру Александровичу…

— Да, да?

— Вот он вам, Василий Семенович, записочку прислал.

Сидорин пошарил по столу, ища очки, похлопал себя по карманам и, не найдя, откинул голову и отдалил от себя руку с запиской.

— Ну и прекрасно, — сказал он наконец. — Вот видите, как удачно все получилось. Я сейчас же даю указание своему заместителю отменить подготовку…

Переселены были только первокурсники. Что поделаешь: кто-то должен страдать. Впрочем, они не слишком и страдали. Они все еще были счастливы, что приняты.

Все-таки остальные тоже перебрались в Переделкино — на следующий год. Я, правда, к тому времени уже не жил в общежитии. А ребятам — ничего, понравилось. Раннее утро, дорога к станции, освещенная солнцем платформа, поезд, гудящий за лесом. В их речи появились новые, ничего не говорившие мне слова: «дача Маршака», «дача Сельвинского», — почему-то ребята там жили. Я как-то всего раз попал к ним в общежитие, да и то уже вечером. Гуляли в темноте по незнакомым для меня переделкинским улицам, потом я остался ночевать и утром, поеживаясь, шел вместе со всеми мимо еще спящих писательских дач, мимо кладбища, к станции. Через год или более институт добился своего автобуса. Чуть понизив голос, говорили значительно, что подписал разрешение сам… Теперь студенты приезжали в институт на автобусе, и обратно он ходил после занятий, но не всем было удобно возвращаться сразу, и часто добирались по — прежнему поездом.

Общежитие Литературного института находилось в Переделкине и до войны. Михаил Львов рассказал мне, что помещалось оно почему-то в бывшей бане, что жили там вместе с ним Миша Луконин, Борис Ямпольский, Ваня Куприянов, Николай Отрада, Иван Бауков, рядом, уже с семьей, проживал Виктор Боков. А немного раньше — Яшин, Недогонов… Точно так же поутру ходили шумной ватагой к станции и возвращались большей частью в темноте.

Жизнь моя сложилась таким образом, что я в молодости никогда не был связан с Переделкином. Приехал на месяц, по сути впервые, только в 1971 году. «Дома творчества дикая кличка», — написала Б. Ахмадулина. Мне рассказывали, что, когда в Москву приезжал замечательный американский поэт, могучий старик — фермер Роберт Фрост, его приглашали в гости в писательский кооперативный дом, затем возили в Переделкино или, кажется, в Малеевку, и он спросил:

— Почему ваши писатели любят селиться колониями?

В Переделкине жили и живут многие превосходные писатели. Этих имен, будь они рассредоточены, вполне хватило бы, чтобы составить гордость двух десятков поселков и деревень. Здесь им тесно, и они несколько нейтрализуют друг друга. «Ах, еще и этот?» — «А такой-то тоже здесь?»

Не знаю, как для кого, но для меня Переделкино — это прежде всего место, где жил Пастернак. Может быть, отчасти из-за поразительной топографической точности его стихов, в которых и водокачка, и ручей, и мостик, и чуть ли не железнодорожное расписание («а я шел на шесть сорок пять»), и переделкинское кладбище («я вижу из передней в окно, как всякий год, своей поры последней отсроченный приход»).

Как-то ранней весной я подошел к этому кладбищу и хотел подняться к его могиле прямо с шоссе, но между оградками было слишком тесно и еще не высохла густая грязь. Во многих оградках шла та спокойная, неторопливая кладбищенская работа, где уже нет места горю, а лишь легкая печаль витает над житейским трудом. Видя, что этим путем мне не пробраться, я спросил дорогу у ближней ко мне пары, и сразу несколько человек наперебой принялись объяснять с радостной готовностью. Ими владела явная гордость, что рядом с их родственниками, здесь же, лежит Пастернак. Большинство из них, я убежден, не читали его, но это и не имело значения, — они уже знали, что можно гордиться. Когда я спустился обратно и, обогнув кладбище, вошел через главный вход, от которого вела сухая аллейка, мне попался бойкий, доброжелательный по виду мужичок. Желая удостовериться, что выбрал направление верно, я спросил, попаду ли так к Пастернаку. Он глянул удивленно и снисходительно: «А то ты не знаешь!..»

Уже давно Литературный институт имеет свое общежитие в городе, у Бутырского хутора, возле троллейбусной остановки. Сел — и доезжаешь до Пушкинской площади. А общежитие — современное, со всеми удобствами, длинными коридорами и светлыми комнатами, на одного или двух человек.

Но мы не завидуем. Общежития хороши в молодости.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.