VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

"Вероятно, Гумилев <…> не любил большевиков, хотя мог находить в их психологическом типе какие-то достойные уважения моменты, например, когда отмечал, что "большевики, даже расстреливая, уважают смелых", или когда говорил, что, если дело идет о завоевании Индии, его шпага с ними", — писал Р. Д. Тименчик[62].

Как и подавляющее большинство петроградской интеллигенции 1918–1919 годов Гумилев (вернувшийся на родину после почти годового отсутствия) склонен был на первых порах видеть в бытовых лишениях и репрессиях "военного коммунизма" неизбежные издержки, объективно присущие любой исторически активной эпохе. Подобно многим, Гумилев был склонен тогда "измерять ленинский Октябрь "французским термометрам"" (Р. Б. Гуль) и терпеливо ждать наступления "термидора". К тому же поэт с большим сочувствием относился к просветительским предприятиям советской власти. "Луначарский, — рассказывал он И. В. Одоевцевой, — предложил мне читать курс поэзии и вести практические занятия в "Живом слове"[63]. Я сейчас же с радостью согласился. Еще бы! Исполнилась моя давнишняя мечта — формировать не только настоящих читателей, но, может быть, даже и настоящих поэтов. Я вернулся в самом счастливом настроении"[64]. Помимо Института Живого Слова Гумилев читал лекции по теории поэзии в литературной студии Дома Искусств, студии переводчиков при "Всемирной литературе", а также в студиях Пролеткульта и в 1-й культурно-просветительной коммуне милиционеров. "В последние годы жизни он был чрезвычайно окружен, — писал А. Я. Левинсон, — молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владеющего философским камнем поэзии. В "Красном Петрограде" стал он наставником целого поколения: университет и Пролеткульт равно слали к нему прозелитов"[65].

Однако уже первое "советское" лето 1918 года оказалось насыщенным такими мрачными событиями, которые не могли не вызвать в нем чувства страстного личного протеста против действий "новых якобинцев". Гумилев крайне болезненно пережил убийство Николая II и его семьи. И. Е. Кунина, мимолетная подруга поэта, вспоминала: "Мы пересекали Садовую наискось по трамвайным рельсам, по которым трамваи шли редко, появляясь неизвестно откуда. <…> Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только <когда> он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: "Убийство царской семьи в Екатеринбурге!" Сознание не сразу воспринимает смысл. Мы стоим, кажется, даже без мыслей, долго ли — не знаю, на нас нашел столбняк. Потом — это было первое движение, одно на двоих — Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска, не уплатив, — я испуганно следила за его движеньями, — вернулся, прислонился ко мне, точно нуждаясь в опоре. Подлинно, он был бел, и казалось — еле стоял на ногах. Раскрывал он этот листок — одну вдвое сложенную страничку — вечность, ясно вижу ее и сегодня. Буквы были огромные. Гумилев опустил левую руку с газетой, медленно, проникновенно перекрестился, и только погодя, сдавленным голосом сказал: "Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу". А я, по своему обыкновению хватаясь за первое попавшееся слово <…> ухватилась за это "никогда им этого не прощу". Кому им? Царской семье за невольное дезертирство? Нет, конечно, большевикам. А вышло, правда, будто царской семье и будто причитает по-бабьи: "На кого вы нас, сирот, оставили". <…> На календаре было 17 июля 1918 года"[66].

30 августа 1918 года, когда в Москве Ф. Е. Каплан (Ройтман) совершила покушение на В. И. Ленина, Л. А. Каннегисер в Петрограде убил председателя ПетроЧК М. С. Урицкого. Леонид Каннегисер был даровитым поэтом и знакомым Гумилева, посещавшего литературный салон в квартире его родителей в Саперном переулке, 10[67]. Каннегисер был казнен, но если в этой казни еще можно было видеть трагическую необходимость революционной борьбы, то расстрел более пятисот "буржуа" — заложников — в качестве "мести" за шефа ПетроЧК совесть поэта и боевого офицера, убежденного в том, что "убить безоружного — величайшая подлость"[68], вместить не могла. А дальше было — закрытие независимых газет и типографий, подавление гражданских свобод, самый циничный политический сыск…

Жизнь Гумилева и его семьи в годы "военного коммунизма" была крайне тяжела. Особняк в Царском Селе был реквизирован, и всем приходилось ютиться в случайно подвернувшемся съемном жилье[69], с трудом перебиваясь на скудном пайке "совслужащего", который полагался поэту за педагогическую и редакторскую деятельность. Гумилев, вместе со всей творческой интеллигенцией Петрограда, стойко переносил лишения, однако цинизм коммунистических сановников на фоне этой беспросветной нужды голодного и холодного города шокировал не только Гумилева, но даже и Максима Горького, разразившегося однажды, 11 ноября 1919 года, на заседании издательства "Всемирная литература" гневной тирадой:

— Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо — пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я вот сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры — целые бочки — в Петербурге жить можно… Можно… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…[70]

К 1920 году настроения поэта радикально меняются, и от первоначальной политической терпимости не остается и следа. "Убитый ныне Гумилев, — писал в 1921 году сумевший покинуть Россию А. Левинсон, — грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас запятнано прикосновением, — неизбежным, — к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры"[71]. По свидетельствам С. В. Познера и В. И. Немировича-Данченко, Гумилев планировал бегство за границу, находя сложившуюся в России ситуацию — тупиковой[72]. Немирович-Данченко приводит слова поэта, сказанные во время совместной прогулки, когда оба "обдумывали планы бегства из советского рая": "Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море, и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня, и радость жизни"[73].

Летом 1920 года Гумилев пишет первый — страшный — вариант "Канцоны" ("И совсем не в мире мы, а где-то…"):

Кажется, уж где-то было это.

Так же сердце билось все сильней,

Так же перелистывало лето

Синие страницы ясных дней.

Нет, довольно слушать лжепророков,

Если даже лучшие из нас

Говорят об исполненье сроков

В этот темный и звериный час.

В час гиены мы взыскуем рая,

Незаслуженных хотим услад,

В очереди мы стоим, не зная,

Что та очередь приводит в ад.

Там, где все сверканье, все движенье,

Пенье все, — мы там с тобой живем.

Здесь же только наше отраженье

Полонил гниющий водоем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.