4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Все мы знаем высказывание Достоевского о том, что гений Пушкина нес в себе «способность всемирной отзывчивости». «И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, — пояснял Достоевский, — он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт». Думается, не будет натяжкою сказать, в свете приведенного разбора «Разговора с Анакреоном», что в Ломоносове мы имеем отдаленного пушкинского предшественника в этом направлении.

Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе...» и т. д.

По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.

Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна-то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.

Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».

Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.

Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким-то непонятным образом передать его культурно-исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.

Ночною темнотою

Покрылись небеса,

Все люди для покою

Сомкнули уж глаза.

Внезапно постучался

У двери Купидон,

Приятный перервался

В начале самом сон.

«Кто так стучится смело?» —

Со гневом я вскричал;

«Согрей обмерзло тело», —

Сквозь дверь он отвечал...

Тогда мне жалко стало,

Я свечку засветил,

Не медливши нимало

К себе его пустил...

Я теплыми руками

Холодны руки мял,

Я крылья и с кудрями

До суха выжимал.

Он чуть лишь ободрился,

«Каков-то, молвил, лук,

В дожже чать повредился», —

И с словом стрелил вдруг.

Тут грудь мою пронзила

Преострая стрела

И сильно уязвила,

Как злобная пчела.

Он громко засмеялся

И тотчас заплясал.

«Чего ты испугался? —

С насмешкою сказал. —

Мой лук еще годится,

И цел и с тетивой;

Ты будешь век крушиться

Отнынь, хозяин мой».

Это — Анакреон. Это его грациозное переживание роковой силы любви. И вместе с тем это — Ломоносов, невольно выдающий себя отдельными словами («Со гневом я вскричал», «...сильно уязвила, Как злобная пчела...»), за которыми вырисовывается «гордый внук славян», противящийся, в отличие от сластолюбца-эллина, абсолютному подчинению мучительно-сладкой стихии любовного чувства.

Железо, злато, медь, свинцова крепка сила

И тягость серебра тогда себя открыла,

Как сильный огнь в горах сжигал великий лес;

Или на те места ударил гром с небес;

Или против врагов народ, готовясь к бою,

Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал волю зною;

Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полям

И чистый луг открыть для пажити скотам;

Или причина в том была еще иная:

Владела лесом там пожара власть, пылая;

С великим шумом огнь коренья древ палил;

Тогда в глубокий дол лились ручьи из жил,

Железо и свинец и серебро топилось,

И с медью золото в пристойны рвы катилось.

Это — Лукреций, чеканным стихом повествующий здесь о рождении металлов. Это его «философствование стихами» из поэмы «О природе вещей», основанное на четкости формулировок. Это его предельная смысловая насыщенность строки, столь близкая Ломоносову, мыслителю и естествоиспытателю.

Склони, Зиждитель, небеса,

Коснись горам, и воздымятся,

Да паки на земли явятся

Твои ужасны чудеса.

И молнией твоей блесни,

Рази от стран гремящих стрелы,

Рассыпь врагов твоих пределы,

Как бурей плевы разжени.

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой,

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

Это — уже библейское мироощущение. Это мир, увиденный в зеркале Высшей Книги. Это трагический энтузиазм, вызванный именно дисгармоничностью мироощущения. Но вместе с тем это и Ломоносов (вернее, часть его: так же, впрочем, как и в предыдущих случаях) — Ломоносов, являющийся в минуту отчаяния, изнемогший в борьбе со своими врагами («Меня объял чужой народ») и в мыслях призывающий себе на помощь «высшую силу», во имя и во славу которой и идет борьба.

Лишь только дневный шум замолк,

Надел пастушье платье волк

И взял пастуший посох в лапу,

Привесил к поясу рожок,

На уши вздел широку шляпу

И крался тихо сквозь лесок

На ужин для добычи к стаду.

Увидел там, что Жучко спит,

Обняв пастушку, Фирс храпит,

И овцы все лежали сряду.

Он мог из них любую взять;

Но не довольствуясь убором,

Хотел прикрасить разговором

И именем овец назвать.

Однако чуть лишь пасть разинул,

Раздался в роще волчий вой.

Пастух свой сладкий сон покинул,

И Жучко с ним бросился в бой;

Один дубиной гостя встретил,

Другой за горло ухватил;

Тут поздно бедный волк приметил,

Что чересчур перемудрил,

В полах и в рукавах связался

И волчьим голосом сказался.

Но Фирс недолго размышлял,

Убор с него и кожу снял.

Я притчу всю коротким толком

Могу вам, господа, сказать:

Кто в свете сем родился волком,

Тому лисицей не бывать.

Не правда ли, поразительный диапазон? Это уже Лафонтен. Здесь удивительно гармонично соединилось «простодушие», являющееся, по слову Пушкина, «врожденным свойством французского народа», и чисто русская отличительная особенность, которую тот же Пушкин усматривал в «каком-то веселом лукавстве ума, насмешливости и живописном способе выражаться». И потом: как сильно чувствуется тут близкое присутствие Крылова! А ведь этот ломоносовский перевод сделан за двадцать с лишним лет до рождения гениального баснописца...

Я знак бессмертия себе воздвигнул

Превыше пирамид и крепче меди,

Что бурный аквилон сотретв не может,

Ни множество веков, ни едка древность...

А это — Гораций. Это спокойная уверенность римлянина в своем всемирном предназначении, осознаваемая именно в политических терминах, — образ литературной славы, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских устремлений Римской империи («Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом»). И вместе с тем — это снова Ломоносов, который и здесь сказался: «Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатной род препятством не был...» и т. д.

Можно было бы привести еще много примеров ломоносовских «преложений» — из Овидия и Лафонтена, из Вергилия и Камоэнса, из Клавдиана и Вольтера и других поэтов, — примеров, показывающих удивительную способность Ломоносова перевоплощаться «в дух чужих народов» и одновременно оставаться самим собою.

Поэзия Ломоносова — это пиршество свободного и здорового духа, вырвавшегося на всечеловеческий простор, осознавшего свое изначальное родство со всем миром, — пиршество, на котором он, по прекрасному выражению В. Ф. Одоевского, «черпал изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.