3
3
Обращает на себя внимание то, что среди двадцати пяти сюжетов картин из русской истории, предназначенных для убранства дворца, Ломоносов не нашел места для сюжета о мирном призвании варягов на Русь. Надо думать, что он не считал это событие равновеликим принятию христианства, освобождению от ордынского ига или отпору польскому нашествию.
Однако ж, если Ломоносов полагал вопрос о скандинавском происхождении русского государства исчерпанным, норманисты держались на этот счет другого мнения. Тем более что как раз в ту пору, когда жить Ломоносову оставалось немногим более трех лет, они получили мощное подкрепление в лице молодого, талантливого, энергичного и целеустремленного Августа Людвига Шлецера (1735–1809).
Шлецер прибыл в Петербург в ноябре 1761 года. Уроженец города Ягштадта в графстве Гогенлоэ, на юго-западе Германии, к этому времени он успел закончить Виттенбергский и Геттингенский университеты, получив отличное общее историко-лингвистическое образование и избрав для специализации восточные древности. Мечтая о путешествии на Ближний Восток, он отправляется в Швецию, чтобы заработать деньги на воплощение своей мечты. В Стокгольме он написал первые научные труды, обещавшие в юном (едва за двадцать) историке большого ученого с широким взглядом на вещи, эрудированного и основательного. Он знал пятнадцать языков (напомним, что Ломоносов, владевший двенадцатью языками, почти не уступал ему в этом пункте). «Новейшая история учености в Швеции» (1756–1760) была написана Шлецером по-немецки, «Опыт всеобщей истории торговли и мореплавания» (1758) он издал на шведском языке.
По возвращении в Геттинген он уже готов был отправиться в путешествие к истокам европейской цивилизации, но судьба распорядилась иначе, избрав своим орудием Миллера, которому как раз тогда понадобился домашний учитель и помощник в работе над русскими летописями. Шлецер принял его приглашение переехать в Россию, думая, что поездка на Ближний Восток всего лишь откладывается. Между тем русская история настолько захватила его, что он так и не увидел колыбели трех великих религий, но никогда не сожалел об этом и на склоне дней считал годы, прожитые в России, лучшей порой, а труды по русской истории — «главным и любимым» делом всей своей жизни. Да и то сказать — Россия, по малой изученности ее, открылась Шлецеру как огромный культурный мир, в равной мере не похожий на Запад и на Восток и совершенно гипнотически привлекающий к себе: «Русская древняя история! Я почти теряюсь в величии оной! История такой земли, которая составляет 9-ю часть обитаемого мира и в два раза более Европы: такой земли, которая в два раза обширнее древнего Рима, хотя и называвшегося обладателем вселенной, — история такого народа, который уже 900 лет играет важное лицо на театре народов... Раскройте летописи всех времен и земель и покажите мне историю, которая превосходила бы или только равнялась бы русской! Это история не какой-нибудь земли, а целой части света, не одного народа, а множества народов».
Впрочем, все это будет сказано спустя больше сорока лет после приезда его в Россию. Но тогда, сразу по приезде... Тогда ему пришлось вступить в поединок с самым ярким и ярым, самым сильным и гениальным представителем «народа, который уже 900 лет играет важное лицо на театре народов». Поединок этот пробудил в современниках и потомках такие страсти, которые и по сей день никак не улягутся.
Отношения Ломоносова и Шлецера — это в высшей степени противоречивая страница истории нашей культуры. Причем противоречивость здесь носила отнюдь не случайный, а принципиальный (и потому неизбежный) характер. Ни досадовать на нее, ни умалчивать о ней, ни злорадствовать по ее поводу нельзя. Вообще: не надо горячиться. Апологеты Шлецера совершенно искренне негодуют на Ломоносова за то, что он с самого начала занял непримиримейшую позицию по отношению к одному из великих европейских ученых, и объясняют это национальной неприязнью (забывая о том, что при жизни Ломоносова Шлецер еще не был тем Шлецером, которого почитали Карамзин, Пушкин, С. Соловьев и читал Карл Маркс). Сторонники Ломоносова всю вину взваливают на «шибко ученого» Шлецера, которому-де безразличны были судьбы России (забывая о том, что он всегда относился уважительно к ее истории).
Между тем подобные оценки гораздо больше характеризуют «оценщиков», нежели самих участников конфликта. Единственно верная установка, с которой следует подходить к отношениям Ломоносова и Шлецера, — это установка на то, что в них воплотились совершенно непохожие человеческие, мировоззренческие и культурные типы. Глубоко неверно и неплодотворно было бы выяснять, кто из них «выше», а кто «ниже» как исследователь. Этот путь ведет в тупик, где противоборствуют глухие друг к другу национальные амбиции. Ломоносов и Шлецер — просто разные.
Памятуя об этом, проследим, как развивались отношения между ними с момента приезда Шлецера в Россию. Причем попробуем, насколько это возможно, посмотреть на сложившуюся ситуацию сначала глазами Шлецера, а потом — Ломоносова.
Итак, Шлецер приехал в Петербург в ноябре 1761 года. Ему двадцать шесть лет. Он талантлив и честолюбив. У него за плечами несколько лет самостоятельной работы, печатные труды. Он полон оригинальных идей, касающихся закономерностей развития европейской цивилизации. Короче, он знает себе цену.
В Петербургской Академии, несмотря на то, что в ее штате было два профессора-историка (Миллер и И.-Э. Фишер), он во всем, что касается серьезных историографических исследований, застает картину унылую с точки зрения профессионала, но отрадную с точки зрения честолюбца: огромные залежи совершенно неизвестного на Западе исторического материала и ни малейшего, как он решил, представления о его научной обработке. Впрочем, статьи Байера и Миллера не могли не внушать ему доверия. Что же касается русских историков, то их, по существу, не было. «История Российская» Татищева не напечатана, а сам автор уже более десяти лет как умер. «Древняя Российская история» Ломоносова также еще не напечатана, но автор ее, хотя и жив, является профессором химии, — следовательно, дилетантом в истории, а потому его можно не принимать всерьез.
Перед Шлецером открывались более чем заманчивые перспективы: он станет первооткрывателем русской истории для Запада (ему уже было ясно, что все написанное там о ней не выдерживает никакой критики); кроме того, он станет богатым человеком, ибо эта работа (а работа предстояла огромная) укрепит европейский престиж государства Российского и принесет ему профессорский оклад в Академии, да и на Западе его ждут большие гонорары за публикацию русских исторических материалов. Впоследствии Шлецер признавался, что его целью было «в Германии обращать в деньги то, что узнавал в России», и добавлял при этом: «Я полагал, что с величайшей точностью рассчитал дальнейший ход моего дела, каким бы случайностям оно ни подвергалось».
Поначалу все шло как нельзя лучше. Шлецер устроился учителем в доме Миллера. Он быстро нашел общий язык с Таубертом (даже называл себя в шутку «тайным советником» Тауберта). В июле 1762 года, то есть спустя восемь месяцев после приезда в Петербург, Шлецер был назначен адъюнктом при историографе (Миллере). При содействии Тауберта он получил доступ к рукописным материалам академической библиотеки, нашел поддержку у некоторых академиков, а также познакомился с влиятельными придворными. В общем, положение его в Петербурге сделалось достаточно прочным.
Приступив к изучению летописей, Шлецер справедливо рассудил, что, не зная русского языка, из них нельзя извлечь достоверную информацию. Чтению источников сопутствует у него ускоренное овладение языком оригинала. Итогом первых двух лет пребывания Шлецера в Петербурге стал его труд «Опыт изучения русских древностей в свете греческих источников». Это был сборник историко-филологических этюдов на латинском языке, где на основе сопоставлений делался вывод о решающем влиянии греческого языка на древнерусский. В мае 1764 года Шлецер представил его в Академическую канцелярию с тем, чтобы, по освидетельствовании академиками, опубликовать его. Компетентных судей в Академии было трое — Миллер, Фишер и Ломоносов. Первые двое высказались о работе Шлецера сдержанно, но доброжелательно. Отзыв Ломоносова был краток и резок: «Этот опыт написан так, что всякий читатель, незнакомый с русским языком, обязательно сочтет последний происходящим от греческого языка, а это противоречит истине. Поэтому данный опыт в теперешнем его виде обнародованию не подлежит. Умалчиваю о многом другом, что также требует исправления».
Дело для Шлецера осложнялось тем, что свой «Опыт» он рассматривал в ряду других работ по русской истории, намеченных к исполнению, как основание для присуждения ему звания профессора Петербургской Академии наук. Причем было два возможных варианта: либо он становится ординарным профессором (оклад не менее 800 рублей в год), либо его избирают иностранным почетным членом Академии (200 рублей в год и соответственно меньший объем работы). Но и в том и в другом случае Шлецер не собирался оставаться в России. Направляя «Опыт» в Канцелярию, Шлецер сопроводил его рапортом, в котором просил отпустить его в Германию на три месяца для устройства домашних дел и намекал на то, что неплохо было бы подумать о новом служебном назначении его: «Если же своей почти двухгодичной службой при имп. Академии мне посчастливилось угодить ей и если она вследствие того признает меня достойным служебного назначения, то я очень желал бы, чтобы имп. Академия соблаговолила объявить мне в таком случае свое суждение еще до моего отъезда».
Академики, обсудив ситуацию, предложили Шлецеру представить «План всем упражнениям, которые при Академии отправлять может». Он менее чем через неделю подал требуемое. План Шлецера состоял из двух разделов, которые не столько даже систематизировали круг его интересов в русской истории, сколько обозначали необходимые этапы ее научного освоения. Это была в полном смысле слова исследовательская программа. Первый этап должно было целиком посвятить работе над источниками и прежде всего над летописью, а потом уже над иностранными свидетельствами о России и русских. Русское источниковедение — это совершенно невозделанное поле, и обрабатывать его — «это не значит продолжать то, на чем другие остановились, это значит начинать сначала». Русская летопись в основе своей — это Нестор. Все остальные летописные свидетельства о древнем периоде русской истории — это позднейшие наслоения и искажения. Задача историографа — очистить Нестора от них. Только после этого можно будет приступить к научному повествованию о русской истории, которое охватит более чем семисотлетний период от Рюрика до последнего представителя начатой им династии. Здесь он собирался, наряду с источниками, использовать труды Татищева и Ломоносова. Далее Шлецер предполагал (об этом речь шла уже во втором разделе плана) создать целый ряд научно-популярных книг по истории, филологии, географии и статистике.
Казалось бы: ну, что можно иметь против этого? Неужели хоть кто-нибудь мало-мальски сведущий в исторической науке будет возражать и доказывать, что он не достоин профессорского звания? Однако ж именно некомпетентные в истории академики (Эпинус и др.) как раз и поддержали, причем самым решительным образом, кандидатуру Шлецера. А вот мнения историков разделились. Фишер высказался «за», но в характерно осторожных выражениях: «Если г. Шлецер то, что обещал, исправить может, то я не сомневаюсь, чтоб не был он достоин произведения в академические профессоры». Миллер, не ставя под сомнение «способности и прилежания» Шлецера, считал, что сделать его ординарным профессором можно, но при условии, что он согласится «всю свою жизнь препроводить в здешней службе». А поскольку это невозможно, ибо Шлецер собирался, уехав из России, публиковать русские материалы за границей (что было выгоднее), то его следует назначить «иностранным членом с пенсионом» и обязать при этом, чтобы он «ничего, что до России касается, в печать не издавал» без предварительного согласия Петербургской Академии наук. Наконец, самым резким и обидным для Шлецера вновь оказался ломоносовский отзыв. Ломоносов поставил под сомнение голоса, отданные за Шлецера академиками, во-первых, не имеющими отношения к истории, во-вторых, сплошь иностранцами, а свое собственное мнение о нем высказал очень даже недвусмысленно: «Свидетельства иностранных профессоров о знании г. Шлецера в российских древностях почитать должно недействительными, затем что они сами оных не знают. Что ж до меня надлежит, то оному Шлецеру много надобно учиться, пока может быть профессором российской истории». Второй свой отзыв, касающийся уже непосредственно Шлецерова плана работ, Ломоносов завершил такими вот словами (едва ли не издевательскими, с точки зрения Шлецера): «Впрочем, г. Шлецер может с пользою употреблять успехи свои в российском языке, не сомневаясь о награждении за его прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей». Тут можно подумать, что Шлецеру вообще предлагалось оставить занятия историей в том объеме, в каком он наметил.
Ну, что ж, он еще покажет этому русскому химику «успехи свои в российском языке» и в «российской истории»! А пока Шлецер усердно, но торопливо снимает копии с русских исторических документов. И действительно: надо спешить, ибо еще неизвестно, сделают ли его ординарным профессором. Скоро ему придется покинуть Россию, и тогда — прощайте, русские архивы, прощай, слава первооткрывателя русской истории... Сейчас он всего лишь адъюнкт, и не имеет русского подданства, и потому лишен права работать в архивах. Но спасибо Тауберту: как истинный покровитель он не только открыл ему доступ к рукописям, но и снабдил его копиистом, — и все это в глубокой тайне. Уже скопированы древнейшие памятники русской письменности, документы XVII века, материалы начала XVIII века, которые были приготовлены для Вольтера, и многое другое. Но все-таки надо спешить.
А тут еще этот химик, этот ужасный человек, при одном имени которого все в Академии трясутся от страха... Мало того, что он поставил под сомнение исследовательские возможности его, Шлецера, да еще надменно советовал ему же, Шлецеру (прирожденному лингвисту), как следует выучиться русскому языку, теперь этот Ломоносов (конечно же, уязвленный Шлецеровым планом работ в своем авторском и национальном самолюбии) решил нанести ему удар, почти убийственный для всего его плана, а именно: закрыть ему доступ в архивы. Воистину варварский способ вести научный поединок — с обезоруженным противником.
Выбрав момент, когда президент был в отъезде, 2 июля 1764 года Ломоносов направил в Сенат представление следующего содержания: «Уведомился я, что находящийся здесь при переводах адъюнкт Шлецер с позволения статского советника Тауберта переписал многие исторические известия, еще не изданные в свет, находящиеся в библиотечных манускриптах, на что он и писчика нарочного содержит. А как известно, что оный Шлецер отъезжает за море и оные манускрипты, конечно, вывезет с собою для издания по своему произволению, известно ж, что и здесь издаваемые о России чрез иностранных известия не всегда без пороку и без ошибок... того ради сим всепокорнейше представляю, не соблаговолено ли будет принять в рассуждении сего предосторожности».
Скорее всего Ломоносов отнес это представление в Сенат самолично, так как уже на следующий день, 3 июля, в Академической канцелярии был получен сенатский указ, чтобы «у объявленного Шлецера, ежели по вышеписанному представлению исторические известия, не изданные в свет, найдутся, все отобрать немедленно». Кроме того, в Коллегию иностранных дел было направлено предписание не выпускать Шлецера за границу.
В этой более чем тревожной ситуации покровитель Шлецера Тауберт проявил чудеса изобретательности и оперативности. «3 июля 1764 года, рано утром, — вспоминал потом Шлецер, — едва я только встал, на нашем дворе остановилась гремящая карета. В мою комнату врывается Тауберт и тоном ошеломленного человека требует, чтобы я как можно скорее собрал все рукописи, которые получил от него... Всю эту груду бумаг лакей бросил в карету — и Тауберт уехал». Если учесть, что все происходило в субботу, то поведение Тауберта вряд ли можно назвать спешкой «ошеломленного человека» — это была именно оперативность человека делового (хотя и взволнованного), который вместо того, чтобы выполнить сенатский указ в субботу, употребил этот день на то, чтобы замести следы. Теперь у него со Шлецером в запасе было еще и воскресенье, чтобы уж совсем спрятать концы в воду. А уж в понедельник 5 июля можно было и доложить в Канцелярии об указе Сената, и составить соответствующее определение, и начать принимать меры по отношению к Шлецеру, которому, впрочем, теперь ничто не угрожало. Ему было предложено ответить на несколько вопросов. Они были такими легкими, вспоминал Шлецер, «как будто спрашивающий имел намерение доставить мне возможность торжествовать». 6 июля Шлецер направил в Канцелярию свои «торжествующие» ответы, из которых выходило, что он ни в чем не виноват и что обвинения, подобные предъявленным ему, оскорбляют его «горячее усердие к службе ее императорского величества».
Но Ломоносов и не подумал успокоиться. Новую атаку на Шлецера он обрушил в связи с его «Русской грамматикой». В своих мемуарах Шлецер вспоминал, что уже в первые месяцы по приезде в Петербург он часто вел разговоры с Таубертом о «Российской грамматике» Ломоносова, находя в ней «множество неестественных правил и бесполезных подробностей». В начале 1763 года Тауберт предложил Шлецеру самому написать грамматическое руководство по русскому языку. Тот согласился и управился за четыре месяца. В мае 1763 года был отпечатан первый лист, а в июле 1764 года — уже одиннадцать листов. Все это производилось втайне от Ломоносова. На роль автора нашли подставное лицо — иностранного корректора академической типографии И.-Ф. Гейльмана. Такая секретность объяснялась не только тем, что само имя Шлецера действовало на Ломоносова раздражающе, но еще и тем, что в «Русской грамматике» (хотя она и была полна примеров из ломоносовской «Российской грамматики») проводилась идея зависимости русского языка от немецкого, подтверждением чему должны были служить сразу ставшие знаменитыми этимологии Шлецера (например, слово «князь» происходит от немецкого Knecht, что может означать даже «холоп» и др.). И все-таки, несмотря на таинственность, которой было окружено печатание «Русской грамматики» Шлецера, Ломоносов в июле 1764 года дознался о ней и, прочитав, нашел в ней «множество несносных погрешностей» и «досадительные россиянам мнения». В результате печатание было приостановлено, а уже готовые листы были уничтожены (по свидетельству Шлецера, уцелело лишь шесть комплектов).
Тем не менее «Русская грамматика» Шлецера произвела впечатление в обществе. «Мое имя, — вспоминал он, — произносили тысячи уст, которые без того никогда бы его не произнесли. На всех обедах только и говорили о князе, кнехте и обо мне». Однако ж все это если и льстило самолюбию Шлецера, то лишь отчасти. Главный вопрос оставался открытым: сделают ли его профессором до отъезда в Германию?
7 октября 1764 года Шлецер обратился в Академическое собрание с запиской, в которой содержалась просьба об увольнении от службы на выгодных условиях. Если раньше он адресовался в Канцелярию (где, кроме Тауберта, числился и Ломоносов), то теперь он просит всех петербургских академиков быть судьями в его деле. Доколе? — вопрошает он. — Доколе будет продолжаться то двусмысленное (если не бессмысленное) положение, в котором он пребывает вот уже два года. Его выписали из Геттингена в Россию, пообещав создать все условия для работы. Вместо этого он на каждом шагу встречает противодействие со стороны недоброжелателей, как будто задавшихся целью не дать ему выполнить то, ради чего он и приехал в Петербург. «Я говорю об истории России, — восклицал Шлецер, — для написания которой я был призван в Россию и причислен президентом к числу вашему». Как в России, так и в предполагаемом путешествии на Ближний Восток (замысел этот еще не оставлен) Шлецер преследует прежде всего научные цели и сам как бы поражается своему бескорыстию: «Поверьте мне, поверьте памяти прошлых времен, что не найдется такого человека, который, не пользуясь никакой поддержкой государства, не поощряемый никаким вознаграждением из царских рук, решился бы посвятить лучшие годы возмужалости путешествиям в отдаленнейшие земли для собирания там рассеянных искр нового света».
Шлецер репетировал ультиматум. Ломоносов остался верен себе и в письменном мнении, поданном в Академическое собрание, отозвался о записке Шлецера так: «Сия плачевная просьба у незнающих сожаление, а у сведующих о деле смех произвести долженствует, затем что составлена по ложным основаниям и наполнена гнусным самохвальством». По мнению Ломоносова, Шлецер «ничего не потерял», ибо все это время получал жалованье. «Что ж надлежит до его освобождения, — заключал Ломоносов, — то я всегда готов и желаю дать ему полную волю на все четыре стороны, а паче на восток для собрания там (как он пишет) еще достальных искор (алмазных ли или каких других, неясно) и оными обогатиться паче всех ювелиров, а не гоняться бы, как здесь, за пустыми блестками». Академическое собрание, не приняв никакого решения по записке Шлецера, предложило ему обратиться в Канцелярию.
Уже на следующий день Шлецер подал в Канцелярию просьбу, аналогичную той, которая накануне была подана в Академическое собрание, — об увольнении и о выдаче, наконец, заграничного паспорта. Разница была только в том, что теперь его записка была в несколько раз короче. В сущности, это и был ультиматум, который заканчивался словами: «Ежели же Канцелярия Академии наук и теперь не изволит удовольствовать ответом на толь справедливое мое прошение, то я принужден буду принять последние меры, которые утесняемой невинности одни остаются, чтоб принесть беспосредственно свои жалобы перед великою монархинею, которая почитает правосудие, защищает иностранных, любит науки и упражняющихся в оных».
После этого Шлецер уже не обращался ни в Канцелярию, ни в Академическое собрание. Вплоть до конца 1764 года он был занят поисками подходов к Екатерине II. Огромную помощь в этом ему оказал незаметный вроде бы придворный И. И. Козлов (между прочим, приятель Тауберта еще по Академической гимназии), легко сумевший склонить императрицу на сторону Шлецера, поведав о его злоключениях в Академии. Екатерина прониклась сочувствием к Шлецеру и взяла его под свою защиту.
Шлецер представил на рассмотрение Екатерины план своей дальнейшей деятельности в двух вариантах. В первом варианте предполагалось путешествие на Восток для собирания сведений на предмет установления торгово-экономических отношений России с восточными странами, а также в Италию на предмет отыскания славянских материалов в ватиканском архиве. Второй вариант (положительно оцененный Екатериной) предусматривал занятия исключительно по русской истории. Здесь Шлецер исходил из того, что Запад пребывает в полном невежестве относительно русской истории. Пора покончить с этим. Необходимо издать летопись Нестора в переводе на латинский язык с добротными примечаниями, чтобы западноевропейские ученые могли ознакомиться с нею. Далее следует издать сокращенное, научно-достоверное повествование о древней русской истории на немецком и французском языках, которое стало бы заметным на Западе. Шлецер готов был сделать уступку и доморощенным русским историкам, наметив даже издание «Истории Российской» Татищева в сокращении. Кроме того, намеревался продолжить работу над «Русской грамматикой», а также составить русско-латинский этимологический словарь.
Совершить все это Шлецер намеревался, вынашивая в голове собственную концепцию всемирной истории, существенные положения которой будут изложены им уже в ближайшие годы в таких работах, как «Изображение Российской истории» (1769), «Представление всеобщей истории» (1772), а в законченном виде она будет сформулирована в «Несторе» (1802). Коротко суть ее такова. Три великих народа — римляне, германцы, русские — более других воздействовали на развитие мировой истории. Как таковая она начинается с Рима, завоевавшего южную часть нашего культурного мира, вобравшего в себя просвещение всех древних народов и распространившего его до Рейна и Дуная. Германцы, разрушившие Рим, «назначены были судьбою рассеять в обширном северо-западном мире первые семена просвещения». В результате «даже... скандинавы... с помощью германцев начали мало-помалу делаться людьми». Скандинавы, или норманны, понесли цивилизацию дальше, на «суровый северо-восточный север по сию сторону Балтийского моря», где аборигены пребывали «в этом состоянии, в этой блаженной получеловека бесчувственности». Норманны создали русскую государственность. Но, будучи носителями отраженного света и к тому же, отъединившись от германского ареала цивилизации, они обратились за просвещением к Византии. Собственно русскую историю, которая, по глубокому убеждению Шлецера, явилась высшей точкой в истории всемирной, он подразделял на пять периодов: «Россия возрастающая» (862–1015), «Россия разделенная» (1015–1216), «Россия утесненная» (1216–1462), «Россия победоносная» (1462–1725), «Россия цветущая» (от 1725 года).
Нетрудно заметить в этой грандиозной панораме два существенных штриха. Во-первых, возрастание России связано с приходом извне германского элемента (призвание варягов), а завершение «победоносного» периода и начало «цветущего» со вторым германским пришествием (Петр I и его реформы, воцарение Екатерины). Во-вторых, то, что можно назвать русской культурой, появилось на свет под мощнейшим византийским влиянием, а теперь претерпевает столь же мощное германское воздействие, подтверждением чему служит сам русский язык (оттого-то так важно было Шлецеру завершить свою «Грамматику» и увенчать все это этимологическими разысканиями). Более того, находясь в «цветущем» состоянии, Россия, наконец, получает свою историю, и творец ее — он, Шлецер.
Надо отдать должное уму и проницательности Екатерины — она сделала точную ставку на Шлецера. Какая захватывающая дух перспектива открывалась: венец всемирной истории — «Россия цветущая», и принцесса Ангальт-Цербтская во главе ее; а глаза всему миру на это откроет геттингенский историк, убежденный, что Россия «обязана благодарностию чужеземцам, которым с древних времен одолжена своим облагороженном».
Дело Шлецера Екатерина поручила Теплову. Тот нашел общий язык с соискателем, и они вместе составили текст указа, который был подписан императрицей. 29 декабря 1764 года этот указ о назначении Шлецера ординарным профессором истории на особых «кондициях» поступил в Академию. Шлецеру был определен высокий оклад (860 рублей в год) и разрешен трехмесячный отпуск в Германию с сохранением содержания. Кроме того, его работы освобождались от «опробования» в Канцелярии и Академическом собрании и подлежали отныне просмотру непосредственно самой императрицей. Наконец, в приложении к указу подчеркивалось: «Не только не возбраняется ему (Шлецеру. — Е. Л.) употреблять все находящиеся в имн. Библиотеке при Академии книги, манускрипты и прочие к древней истории принадлежащие известия, но и дозволяется требовать чрез Академию всего того, что к большому совершенству поручаемого ему служить может». Полная победа Шлецера!
Ломоносов роптал: все это — «в нарекание природным россиянам». Ломоносов рычал: все это «покрывает непозволенную дерзость допущения совсем чужого и ненадежного человека в Библиотеку российских манускриптов, которую не меньше архивов в сохранности содержать должно». Ломоносов стенал: «Какое рассуждение произойдет между учеными и всеми знающими, что выше всякого примера на свете Шлецеровы сочинения выключены и освобождены от общего академического рассуждения и рассмотрения, от чего нигде ни единый академик, ни самый ученый и славный не бывал свободен». Ломоносов собирался встретиться с Екатериной, чтобы убедить ее в том, что... Но — наступал 1765 год. Жить оставалось три месяца, и Шлецер был уже недосягаем для него. И не только потому, что уезжал в Геттинген (где, кстати, пробыл вместо трех четырнадцать месяцев), а потому прежде всего, что наступала иная эпоха. Елизавета заказала историю России Ломоносову, а Екатерина — Шлецеру. Беседа с императрицей, даже если бы она состоялась, ничего бы не дала.
Не правда ли, бросая общий взгляд на описанные события с точки зрения Шлецера, нельзя не поразиться упорной и возрастающей недоброжелательности Ломоносова к нему? Действительно: оспорил все начинания Шлецера и не пропустил в свет ни одной его строчки! все время подозревал в самых неблаговидных помыслах и замыслах! и т. д. Прямо-таки злой гений, варвар, самодур, преследователь...
Однако ж не будем торопиться с определениями. Попробуем, как было договорено, посмотреть на события с точки зрения Ломоносова. Вернемся в ноябрь 1761 года.
Шлецер прибыл в Петербург полгода спустя после того, как «Краткий Российский летописец» Ломоносова вышел третьим изданием, и три года спустя после того, как началось печатание «Древней Российской истории». Ну, прибыл и прибыл. Вызвал его и жалованье ему как домашнему учителю выплачивает Миллер. Ни научных, ни административных претензий у Ломоносова к нему пока еще нет и быть не может. Правда, личное недоверие к нему испытать и нахмуриться он мог уже тогда. И неудивительно: ведь Шлецер с самого начала оказался своим человеком в стане ломоносовских противников — Миллера, Тауберта, Теплова.
Но первые восемь месяцев по прибытии Шлецера, если вспомнить тогдашнюю обстановку вокруг трона, — это ведь не простой промежуток времени. Он вместил в себя сразу три царствования! Последние дни Елизаветы, приход к власти и убийство Петра III и, наконец, восшествие на престол Екатерины — все эти события, стремительно последовавшие друг за другом, весьма драматически отразились в сознании Ломоносова и в его судьбе. Сколько разочарований, упований и вновь разочарований! Оживление академических недругов Ломоносова после июньского переворота 1762 года вынуждает его подать в отставку. И как раз в это время Шлецера делают адъюнктом при историографе.
Тут-то назревающий конфликт Ломоносова со Шлецером начал переходить из области эмоций и предчувствий в область претензий более общего порядка — покуда только административно-правовых, к которым вскоре присоединятся и научные. Дело в том, что вакансия адъюнкта при историографе не была предусмотрена академическим штатом. То, что для иностранца «выбили», говоря языком нашего времени, новую штатную единицу (историографу не полагался адъюнкт), было прямым нарушением Академического регламента, утвержденного в 1747 году. Ломоносов еще поставит об этом вопрос перед президентом, и здесь его можно понять: ведь объективно получалось, что Миллер имел теперь возможность оплачивать работу своего помощника Шлецера из государственного кармана. Но Ломоносов был встревожен не только как советник Академической канцелярии (то есть как один из руководителей Академии). Не меньше оснований для беспокойства имел он и как исследователь русской истории. Зачем вообще понадобилось Тауберту вводить Шлецера таким манером в академический штат? Пусть бы этот геттингенец продолжал оказывать Миллеру свои приватные услуги. Неужто два профессора истории (Миллер и Фишер) и он, Ломоносов как автор двух исторических трудов, не справляются со своими задачами? Кроме того, почему Шлецер, намереваясь заниматься русскими древностями, ни разу не обратился к Ломоносову ни с одним вопросом?
В 1764 году Ломоносов получил наконец возможность непосредственно ознакомиться с трудами Шлецера. От рисуемых ими картин русской истории Ломоносову стало не по себе.
Его отрицательный отзыв о Шлецеровом «Опыте изучения русских древностей в свете греческих источников», приведенный выше, имел более чем достаточно оснований. Шлецер чересчур прямолинейно, да еще с видом первооткрывателя, провозглашал, что после принятия Русью христианства «русский язык не только был дополнен большим количеством греческих слов, но изменил под влиянием духа греческой речи и весь свой строй настолько, что сведущий в обоих языках человек, читая книги наших древнейших писателей, может иной раз подумать, что читает не русский, а греческий текст, пересказанный русскими словами». Но ведь за несколько лет до Шлецера обо всем этом начал высказываться в своих печатных трудах Ломоносов — в «Российской грамматике», в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке». Причем делалось это намного обстоятельнее и тоньше, чем у Шлецера, который вульгарно ставил знак равенства между церковнославянским и древнерусским литературным языком.
При всем том Ломоносов не мог не оценить способностей «адъюнкта при историографе». 26 июня 1764 года свой отзыв о плане научных работ Шлецера Ломоносов начал, как бы намекая ему, что, имей он других советчиков, путь его в науке был бы более прочным и плодотворным: «По прочтении сочинений г. Шлецера хвалю старание его о изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что, по-видимому, не своею волею, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении малого его знания в российском языке с силами его несогласно... не удивляюсь малому его знанию в языке нашем, но в рассуждении времени довольному...»
Впрочем, если здесь и есть сожаление о том, что Шлецер не обратился за советом к нему, к Ломоносову, то это сожаление о безвозвратно утерянной возможности. Сожалеть же о том, чего нет и быть не может, здравомысленная натура Ломоносова просто не умела. А вот на то, что действительно было в плане Шлецера, она откликнулась — непосредственно, решительно, беспощадно: «...нельзя извинить скоропостижности его в рассуждениях, в безмерном хвастовстве и безвременных требованиях...»
Кто-то из наших современников, пожалуй, упрекнет Ломоносова в том, что он не сумел по достоинству оценить грандиозных масштабов замыслов Шлецера, увидеть в нем ученого, способного привести эти замыслы к достойному воплощению. Вот написал же: «...принялся за такое дело, кое... с силами его несогласно». Худой пророк, да и только!
Но прежде чем упрекать Ломоносова, зададим себе такой вопрос: содержали ли «Опыт изучения русских древностей» и планы научных работ Шлецера безусловное ручательство, что уже в ту пору выполнение намеченного было действительно ему по силам? Попытаемся все-таки понять Ломоносова. В связи с этим только что заданный вопрос поставим так: имелись ли у него, помимо личной неприязни к Шлецеру, другие, строго научные основания для отрицательной оценки как «Опыта», так и плана? И вот здесь, сохраняя максимум беспристрастия к тому и другому, мы должны ответить утвердительно. Шлецер пишет о необходимости критического анализа источников, о необходимости «очищения» Нестора от позднейших искажений. Но с какою лингвистической оснасткой он собирается к этому приступить? Что считать литературной нормой древнерусского языка? На какой словарный и стилистический фонд должен ориентироваться исследователь? В качестве «богатого и надежного лексикона» для изучения языка летописей Шлецер предлагал славянский перевод Библии, который, по его мнению, оказал решающее влияние на стиль древнерусских писателей: «Их выражения, обороты речи и все вообще их повествовательные приемы — очевидно библейские». Здесь Шлецер был коренным образом не прав. В советское время трудами академиков С. П. Обнорского, В. В. Виноградова, Д. С. Лихачева доказано, что язык наших средневековых памятников в основе своей древнерусский, а не церковнославянский.
Но первым, кто сказал об этом, тоже был академик — М. В. Ломоносов. Основной его упрек Шлецеру заключался вот в чем: «...он поистине не знает, сколько речи, в российских летописях находящиеся, разнятся от древнего моравского языка, на который переведено прежде Священное писание; ибо тогда российский диалект был другой, как видно из древних речений в Несторе, каковы находятся в договорах первых российских князей с царями греческими. Тому же подобны законы Ярославовы, «Правда Русская» называемые, также прочие исторические книги, в которых употребительные речи, в Библии и в других церковных книгах коих премного, по большой части не находятся, иностранными мало знаемы. Наконец, перевод Библии не очень исправен, и нередко славенские слова значат иное, а иное греческие».
Итак, Ломоносов имел основания сомневаться в потенциальных возможностях Шлецера, если тот не знал таких элементарных, с точки зрения русского ученого, вещей. Каково же ему было читать в Шлецеровом плане, что древнерусские источники еще никто не обрабатывал должным образом и что он, Шлецер, будет первым, кто предпримет это? Каково было увидеть там, что Шлецер «льстит себя надеждой» па помощь русских и в особенности Ломоносова? В этом месте на полях Шлецерова плана Ломоносов написал по-немецки: «Иначе говоря, я должен обратиться в его чернорабочего». И ведь это был не первый случай. Немного раньше Шлецер подал в Академическое собрание заявление, где обещал, используя работы Татищева и Ломоносова, написать на немецком языке очерки по древней истории России. И тогда Ломоносов тоже па полях и тоже по-немецки написал: «Я жив еще и пишу сам».
Дальнейшие события утвердили Ломоносова в самых худших подозрениях. Его представление в Сенат от 2 июля 1764 года — это энергичный жест одновременно государственного деятеля, ученого и патриота. Как статский советник и член Канцелярии императорской Академии Ломоносов обращает внимание Сената на возможные пагубные последствия допуска в архивы человека, не пожелавшего принять русское подданство или вообще связать себя какими-либо обязательствами. Как исследователь он встревожен перспективой «утечки» неопубликованных материалов за границу. Как патриот он задет за живое тем обстоятельством, что под пером иностранца комментарий к этим материалам может быть обращен «России в предосуждение». Между прочим, когда Ломоносов направлял свое представление в Сенат, он не знал, что Шлецер копировал не только летописи, но и полученные из рук Тауберта материалы государственных коллегий по современному положению дел в России (количество и состав населения, ввоз и вывоз товаров, данные о последних рекрутских наборах и т. д.). Можно себе представить, что было бы со Шлецером, если бы Тауберт не замедлил расследование по делу о его бумагах и не скрыл бы сами эти бумаги! В какое неистовство пришел бы Ломоносов!
Впоследствии Шлецер стал выпускать в Геттингене свой общественно-политический журнал, в котором выступил пионером совершенно новой в ту пору науки — статистики. Биографы Шлецера объясняют его интерес к русским рекрутам именно этой его страстью, которая в XVIII веке выглядела более чем подозрительно. «Публикуя, например, сведения о военных расходах разных стран, — читаем уже в наши дни в одной из самых последних публикаций па эту тему (в журнале «Знание — сила», 1987, № 12), — Щлецер ожидал, что люди «увидят в огромных суммах вред войны». Получается такая вот картина: Шлецер горит желанием прославить Россию за рубежом и с этой целью копирует летописи, заодно, как и положено истинному исследователю, собирает материалы для разработки совершенно новой научной дисциплины, а в России как раз встречает глухое непонимание, сталкивается с подозрениями и даже преследованиями, инициатором которых выступает Ломоносов. Задавшись понятной целью восстановить доброе имя молодого Шлецера перед потомками, его биографы рано или поздно подвергаются опасности сделать это за счет Ломоносова. Но ни Шлецеру (обессмертившему себя «Нестором»), ни тем более Ломоносову не нужно оправдываться перед будущими поколениями. А вот им — то есть нам с вами — нужно для нашей же пользы объективно разобраться в конфликте между ними.
Чтобы нагляднее высветить политико-правовую и этическую сущность его, вообразим совершенно невообразимое. Вообразим, что Ломоносову двадцать восемь лет, а Шлецеру пятьдесят два, что это не Шлецер в Петербург, а Ломоносов в Геттинген приехал. Заниматься германскими хрониками. Приехал и говорит «геттингеяцам»: все вы глупые и ценности истории своей не понимаете. А потом тайком от «Шлецера» (который большой труд о древней германской истории только что закончил, но напечатать еще не успел) начинает эти хроники копировать. К тому же, при всей своей любви к «геттингенским» хроникам, сам «геттингенцем» стать решительно отказывается. Думает: увезу их, хроники-то, в Петербург и там напечатаю — и мне хорошо (слава пойдет) и геттингенцам (сами еще потом спасибо скажут). Мало того: читая древние германские тексты, примечает наш «Ломоносов», в древнем же германском языке что-то уж очень много латинских слов и оборотов. Вновь задумывается: эк ведь их, и языка-то своего толком не знают. Решил: напишу «Немецкую грамматику». А когда стал писать, увидел, что и из русского языка много в немецкий перешло (например, немецкое слово Herr, «господин» то есть, от русского слова того же звучания, но совсем другого знаменования происходит). Как прочитали геттингенцы эту грамматику, так и обомлели. Шум поднялся. А он им в ответ: и опять выходит, глупые вы — для вас немецкий язык родной, вы к нему душою присохли, а мне как иностранцу больше веры, я без всякия страсти взираю... Вот и решайте как отреагировал бы на все это пятидесятидвухлетний «Шлецер».
Что же касается пятидесятидвухлетнего Ломоносова, то он, прочитав «Русскую грамматику» двадцативосьмилетнего Шлецера, действительно обомлел не столько от «нестерпимых погрешностей» ее, сколько от «нерассудиой наглости» ее автора, а больше всего от его «сумасбродства — в произведении слов российских». Шлецер производил слово «боярин» от слова «баран», «король» от немецкого Kerl (мужик). О «князе-кнехте» было уже сказано. Но больше всего Ломоносова возмутила следующая этимология: «Дева, которое слово употребляется у нас почти единственно в наименовании Пресвятыя Богоматери, производит Шлецер от немецкого слова Dieb (вор), от голландского teef (.....)13, от нижнего саксонского слова Tiffe (сука)». Если до знакомства с «Грамматикой» Шлецера Ломоносов отзывался о нем хоть и резко, но всегда, что называется, в пределах правил, то свои заметки об этом труде его он заканчивает откровенно бранным словом (кстати, единственный случай такой невыдержанности Ломоносова по отношению к Шлецеру): «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».
Вот почему, отвечая на запрос К. Г. Разумовского, на каком основании он обратился непосредственно в Сенат по делу Шлецера, он ни секунды не колебался в своей правоте (как моральной, так и юридической). Ломоносов объясняет президенту свои действия, опираясь на документ, который им же, президентом, был подписан: «В академическом регламенте, в 13 пункте, повелено стараться, чтоб адъюнкты были все российские. Сие разуметь не иначе должно, как что иностранных не принимать вновь после объявления оного регламента, а особливо где они не положены, как при историографе. Шлецер принят, первое, иностранный, второе, не к месту, сверх стата. И хотя по последнему пункту оного регламента позволено президенту нечто прибавить или переменить, однако ж для важных причин и чтоб то суммы не превосходило». Таким образом, Шлецер стал адъюнктом в нарушение регламента, штатного расписания и того, что сейчас называют «фондом заработной платы».
Далее. Нарушена была не только формула, но и процедура приема: «Наконец Шлецер принят в адъюнкты не токмо без выбору, но и безо всякого выбору и одобрения от Профессорского собрания, но по представлению одного человека...» То есть Миллера. Вспомним: ведь и сам Миллер в свое время попал в профессора, минуя Академическое собрание. Из трех участников конфликта (Шлецер, Миллер, Ломоносов) только он, Ломоносов, был действительно выбран Академическим собранием — причем академики тогда трижды подтверждали свой выбор, ибо Шумахер трижды возвращал дело Ломоносова в Академическое собрание.
Но самым досадным в деле Шлецера Ломоносов считал вот что: «В принятии Шлецера не было ни какой нужды, ни очевидной пользы, ибо принят он по прихотям Миллеровым для споможения в его делах, который должен уже давно был принять и приучить кого к своему делу из природных россиян...»
Чем ближе к концу подходило дело Шлецера, тем более административный характер приобретали высказывания Ломоносова. В последний раз он подал свое мнение 15 октября 1764 года по поводу условий, на которых Шлецера можно было выпустить за границу: «Мое мнение в том состоит, что отпустить помянутого Шлецера в свое место, 1) обрав от него российские манускрипты для всякой предосторожности..., 2) не вступать с ним ни в какие кондиции, ниже обещать каких пенсий, затем, что нет в том ни малейшей надобности, да и самой справедливости противно, ибо выписанные Академиею и действительно членами в ней бывшие знатные ученые люди, принесшие ей подлинные услуги и не показавшие никаких наглостей, отпущены по большей части просто».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.