Как становятся певицей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как становятся певицей

Мысль о том, чтобы учить меня пению, подала моим родителям Надежда Яковлевна Сендульская. Она была как бы нашим семейным детским врачом — в течение многих лет лечила меня и брата Володю. И не просто лечила, а спасала нас от смерти. Если бы не Надежда Яковлевна, меня бы давно не было на этом свете. Когда после какой-то болезни у меня началось осложнение на сердце и я лежала, не имея сил двигаться, Надежда Яковлевна в течение трех месяцев каждый день приходила к нам, чтобы переворачивать меня. Интересно, что она вылечила мое сердце кагором и шоколадом. Во время войны именно она спасла Володю, когда он заболел крупозным воспалением легких.

О том, каким она была человеком, говорит такой случай. Я заболела дифтеритом, и, чтобы не отправлять в больницу, мама перевезла меня в Черкизово, к своей крестной матери. Черкизово тогда было пригородом Москвы, настоящая сельская местность. И вот для того, чтобы регулярно осматривать меня, Надежда Яковлевна специально ездила туда. Мало того, однажды она вдруг появилась у нас ночью — шла пешком от своего Аптекарского переулка на Бауманской, где они жили, через Сокольники, Преображенку, ориентируясь в темноте по трамвайным линиям. Потом она признавалась: «Пришла домой, а сама все думаю — что-то у Таньки не так. Надо бы ее еще раз осмотреть». И-пошла через ночной город в Черкизово. Папина крестная жила недалеко от церкви, и, чтобы попасть к ее домику, надо было идти мимо кладбища при этой церкви. Дорога, да еще ночью, не самая веселая… Надежду Яковлевну никто не заставлял так поступать — только ее врачебный долг, ее доброта, ее душевность… Она была не просто врач — она была целитель… Сейчас такие люди представляются поистине легендарными…

С Черкизовом у меня связано, пожалуй, самое сильное детское впечатление от красоты. Но все по порядку. Крестную моей мамы звали Мария Александровна. Когда-то она и ее муж были весьма состоятельными людьми — они держали конюшни на ипподроме. А в Черкизове у них был большой деревянный дом с обширным садом, где они построили еще один дом — намного меньше. Когда после 1917 года началась «экспроприация», большой дом отняли и превратили его в «коммунальное жилье», то есть поселили там других людей. Владельцам же оставили маленький домик в саду. В нем-то я и гостила, когда мама привозила меня к своей крестной летом, как бы на дачу.

Мне нравилось ездить в Черкизово, нравился этот домик, поэтому я и запомнила его настолько отчетливо, что даже сейчас могу описать все очень подробно. У Марии Александровны, как и у нас, везде была невероятная чистота. Помню их маленькую опрятную кухоньку, где была печка с лежанкой, а рядом — кладовочка, которую называли чуланом и где хранилось варенье. Мария Александровна была очень религиозным человеком, и в их доме было много икон, но что особенно мне запомнилось, так это большой киот в углу комнаты, а внизу под ним шкафчик с инкрустациями на религиозные темы. Крестная часто ходила в церковь, что была недалеко от их дома. (Она и сейчас стоит там, на горке.) Чтобы пройти к ней, надо было пересечь трамвайное кольцо и миновать кладбище. Около церкви внизу был пруд — он, как и кладбище, назывался Архиерейским. С этим прудом у мамы были связаны печальные воспоминания — в нем совсем молодым утонул ее средний брат Сергей. Лодка, в которой он катался, перевернулась, а Сергей, видимо, не умел плавать.

Вернусь к рассказу о домике маминой крестной. Когда Мария Александровна и ее муж лишились большого дома, то часть обширного сада тоже отошла к новым жильцам. Бывшим хозяевам оставили лишь половину его. Мне запомнилось, как с одной стороны их домика были сарай и будка для собаки, бегавшей на цепи. Собака была большая, черная, по кличке Буржуй. А с другой стороны был сад, где и находилось то, что поразило мое детское воображение и о чем я, собственно, и хочу сейчас рассказать. Это была большая клумба, и устроена она была очень интересно. В центре ее росли какие-то невысокие цветы, а по краям она была обнесена широким барьером из земли. И весь он был усажен кустами белых роз. Рано утром, когда все еще спали, я любила выходить в сад. Около домика на цепи висел старинный чугунный умывальник-кувшинчик с двумя носиками. И вот, умывшись, я сразу бежала к клумбе. Белые розы все были в ночной росе, она капала с них, и это было так красиво, что я начинала обнимать кусты, словно общалась с какими-то живыми существами. Я буквально погружала в цветы лицо и потом возвращалась в дом вся мокрая. Вспоминаю тогдашнее свое какое-то особое состояние — то ли восхищения, то ли детского восторга перед красотой цветов, и в памяти всплывают все подробности, словно это было лишь вчера — настолько сильным было впечатление. Вряд ли тогда, еще ребенком, я отдавала себе отчет, что такое красота. Нет, все происходило помимо меня, все было на уровне ощущений. Красота просто сама входила в детское сознание.

Около домика крестной росло много других цветов — и анютины глазки, и «китайские фонарики»… Через дорожку от клумбы была небольшая терраса, которую сплошь покрывала вьющаяся фасоль с красными цветами. Но почему-то в памяти отчетливо запечатлелись именно белые розы с капельками росы…

И все же снова о Надежде Яковлевне. Естественно, что мои родители были дружны с ее семьей. Муж Надежды Яковлевны был каким-то крупным конструктором, у них росли две дочери — Галя и Валерия. Галина — теперь известный скульптор, а Валерия — очень хороший и тоже известный врач. Мы часто бывали у Сендульских в гостях в Аптекарском переулке. Были они для нас своими людьми. Однажды Надежда Яковлевна зашла к нам. Дома была только я одна, убиралась в комнате и, как всегда, что-то при этом напевала. Я уже говорила, что папа с мамой и сами любили попеть, так что особенно и не обращали внимания на то, что дочь тоже поет. Но на этот раз Надежда Яковлевна, еще находясь за дверью, видимо, услышала в моем пении что-то особенное — стояла, слушала. А когда папа пришел, сказала ему: «Жанчик (так папу называли близкие и друзья), а Татьяну-то надо учить. У нее ведь голос…» Было мне в то время лет шестнадцать.

Надежда Яковлевна сама нашла мне педагога — Ксению Григорьевну Носькову, профессора консерватории. Была она из «бывших» интеллигентов, с особыми манерами, строгая, представительная, красивая, с седым пучком. Настоящий профессор. И дом у них в Аптекарском переулке был старомосковский. Я ездила к ней брать частные уроки.

Через какое-то время после начала занятий я почувствовала, что с горлом у меня что-то происходит — оно стало побаливать. Надежда Яковлевна посоветовала обратиться к ее брату Ивану Яковлевичу, врачу-ларингологу. Он осмотрел меня и сказал: «Таня, не начинай петь. Весь твой голосовой аппарат от природы устроен так, чтобы ты не пела. Если начнешь петь, то всю жизнь будешь мучиться».

Но я не поверила Ивану Яковлевичу, и вот почему. Его сын Коля тогда пытался за мной ухаживать. И не просто ухаживал, а однажды заявился к маме (мы жили тогда на даче в Химках), чтобы просить моей руки. Коля мне совсем не нравился, и когда я услышала, зачем он приехал, то убежала и меня весь день не могли найти. Я пришла домой только ночью. Коля учился в Академии имени Жуковского, собирался стать летчиком и не хотел, чтобы я «шла в артистки». Вот я и решила, что это он специально подговорил отца сказать мне такое. А Иван Яковлевич оказался прав — у меня всю жизнь проблемы с голосовым аппаратом: сколько лет пою, столько мучаюсь.

Прозанимавшись около года с Ксенией Григорьевной, я решила поступать в училище при Московской консерватории, в Мерзляковку, как его называют москвичи, поскольку оно находится в Мерзляковском переулке. Мне хотелось стать камерной певицей, так как я очень любила романсы. Я и до сих пор люблю их.

До того как начались уроки с Ксенией Григорьевной, я и думать не думала о том, чтобы стать певицей. Когда меня спрашивали, кем я хочу быть, отвечала, что хочу стать адвокатом. Это было, конечно, детское, совсем неосознанное — просто мне почему-то нравилось говорить: «Буду адвокатом». Я знала только, что адвокаты славятся своей хорошей речью, а у меня с детства был перед глазами пример — папа с его прекрасным русским языком.

Прошла я в Мерзляковском училище два тура, а на последнее прослушивание явиться не смогла. Так случилось, что за день до третьего тура я подвернула ногу. О том, чтобы ехать куда-то с больной ногой, и речи не было — я шагу не могла ступить. Но поскольку мое пение на двух турах запомнили и я была допущена к третьему, то в комиссии решили, что меня зачислят кандидатом в студентки — когда кого-то отчислят или кто-то уйдет сам и место освободится. Но когда это произойдет и произойдет ли вообще, заранее знать никто не мог. Оставалось одно — ждать.

Во время прослушиваний на меня обратил внимание один педагог — Алексей Васильевич Попов. Он тогда руководил хором при оркестре Комитета по кинематографии. И вот на имя папы пришло письмо, в котором Алексей Васильевич просил разрешения «прийти Вашей дочери в наш хор солисткой и поработать столько, сколько она захочет». Хотя я была уже взрослой и сама могла решать, как мне поступать, но А. В. Попов, человек старой культуры, сделал так, как требовал этикет, — обратился сначала к отцу девушки, чей голос привлек его внимание. Воспитанный в прежней манере, он посчитал невозможным поступить иначе.

Хор, куда меня пригласили, выступал в кинотеатрах перед сеансами. В то время кинотеатры были не просто местом, где «крутят фильмы». Это сейчас кино смотрят дома, попивая в лучшем случае чай, сидя в халате и в домашних тапочках. Тогда к кино относились как к настоящему искусству. На фильмы ходили не по одному разу, заранее покупали билеты, как потом на хорошие спектакли. В кинотеатр шли в приподнятом настроении, старались приодеться. И ходили туда не от скуки, лишь бы чем занять себя — нет, это был пусть небольшой, но праздник.

Да и обстановка в кинотеатрах была соответствующей: это были небольшие очаги культуры. Перед публикой, собиравшейся в фойе в ожидании очередного сеанса, выступали эстрадные артисты, музыкальные ансамбли, читались небольшие лекции о кино, о творчестве артистов. Поэтому зрители старались приходить заранее, а не прибегали запыхавшись за минуту-две до начала фильма.

Папа дал свое разрешение, чтобы я пела с хором в кинотеатре, и мы с мамой стали готовиться к моему выступлению — специально сшили белое крепдешиновое платье. Одновременно со мной тогда получила приглашение еще одна девушка — Тоня Кустарева, немного старше меня и побойчее. Мы должны были с ней петь дуэтом, стоя перед хором. А в хоре были люди уже в возрасте, с достаточным стажем.

Мой дебют состоялся в кинотеатре «Экран», что на Садово-Каретной. Выглядела я тогда, несмотря на свои семнадцать лет, совсем девочкой, с косичками, уложенными сзади «корзиночкой». Вышли мы с Тоней, спели «Заздравную» Дунаевского… Выступление наше закончилось, прозвенел звонок, публика направилась в зрительный зал.

А ко мне подошел папа, который конечно же не мог пропустить такого важного события в жизни дочери. Взял меня за руку и сказал: «Это твое первое и последнее выступление!» То, что он увидел на сцене, показалось ему неприемлемым: «Вышли две пигалицы с косичками, а сзади стоят пожилые хористы. Смотреть на это невозможно. Ладно бы солистки и хористы соответствовали друг другу по возрасту, а тут такой контраст! Вы только подчеркиваете эту разницу. Это сразу бросается в глаза… Мне и тебя жалко, и Тоню жалко, но особенно жалко их…» На этом моя служба в хоре Комитета по кинематографии и закончилась…

Тогда Тоня мне и предложила: «Ну что ты будешь дома сидеть, ждать, когда кого-нибудь отчислят из Мерзляковского? А вдруг не отчислят? Только год потеряешь. Пойдем к нам в Глазуновку!» В то время в Москве существовало Музыкально-театральное училище имени Глазунова, где готовили артистов для театров музыкальной комедии, проще говоря, для оперетты. Помещалось оно в Гороховском переулке, недалеко от улицы Карла Маркса (Старой Басманной).

Я согласилась пойти, несмотря на то, что прием был давно закончен. Тоня привела меня в свое училище. Не знаю уж, как это ей удалось, но собрались несколько педагогов, прослушали меня, посмотрели и приняли, хотя уже была середина учебного года. Наверное, они во мне что-то увидели. Помню только, как педагог по танцу сказала: «Девочка, ты хорошо двигаешься, танцуешь, вот только полненькая какая ты…» Я и без того стеснялась своей тогдашней полноты, а тут мне о ней опять напомнили…

Так в 1947 году началась моя учеба в училище имени Глазунова. Началась и едва сразу же не закончилась. Я появилась там на полгода позже остальных, когда уже вовсю шли занятия и все давно освоились. Пришла я в свой первый учебный день в класс, открыла дверь, педагога еще не было, но ребята уже сами чем-то занимались. Одна из девчонок, взобравшись на стол, лихо отплясывала. Как только я это увидела, то сразу испугалась — куда же я попала? Да я никогда не смогу быть такой раскованной, смелой! Увиденное настолько поразило меня, что я тихо закрыла дверь и сразу бросилась домой: «Мама, я туда больше не пойду! Не хочу я там учиться! Они все такие уверенные в себе, а я… Я боюсь! Мне там нечего делать!..» — «Ну что ты будешь сидеть дома? Пойди, может, чему-нибудь научишься». Я вернулась в училище.

Поскольку здесь готовили актеров для музыкальных театров, то — главными дисциплинами были вокал, драматическое мастерство, танец — классический, исторический, характерный. Педагоги у нас были великолепные — представители прежней, теперь уже утерянной театральной культуры. Тогда вообще было время не просто профессионалов, но личностей. И мне повезло, что я училась у них. Руководителем нашего курса был Иосиф Михайлович Туманов, крупнейший режиссер. У нас преподавал Аркадий Григорьевич Вовси, актер Театра имени Ленинского комсомола, на втором курсе драматическое мастерство вел Николай Федорович Титушин из МХАТа…

Одним из самых любимых мною педагогов был Сергей Львович Штейн. Вспоминаю сейчас о нем, и невольно на лице появляется улыбка — такой это был светлый человек. Некрасивый внешне, полный, он покорял людей внутренней красотой. С. Л. Штейн в свое время приехал в Москву то ли из Орла, то ли из Воронежа, и был он олицетворением старой провинциальной интеллигенции, той, настоящей, с ее традициями просветительства, воспитанной на литературе, увлекавшейся домашним музицированием, любительскими спектаклями. Увы, та интеллигенция почти исчезла. На смену ей пришла другая, самопровозглашенная, сосредоточенная на внешнем, а не на внутреннем… А С. Л. Штейн уже и в те годы по своим манерам, по стилю поведения выгодно выделялся среди коллег, выглядел на их фоне человеком как бы из другого, ушедшего времени.

Сергей Львович работал режиссером в Театре имени Ленинского комсомола и одновременно руководил известной в Москве детской драматической студией при Дворце культуры ЗИЛа. О ее уровне говорит тот факт, что в ней свои первые шаги делали такие замечательные актеры, как Василий Лановой, Вера Васильева, Владимир Земляникин… Когда я училась на старших курсах училища, Сергей Львович приглашал меня участвовать в студийной постановке пьесы «Аттестат зрелости». Перед началом спектакля я должна была находиться в оркестровой яме и петь знаменитый романс Рахманинова «Весенние воды». Впоследствии пьесу экранизировали, и там впервые снялся Василий Лановой, после невероятного успеха фильма сразу ставший известным всей стране.

Хотя в том спектакле я только пела перед поднятием занавеса и на сцене не играла, но я приходила на занятия студийцев, присутствовала на репетициях. Для меня студия стала еще одним родным домом. Мне нравилась царившая там атмосфера — это была большая семья, где все чувствовали себя хорошо. Занятия в студии были настоящим праздником. У Штейна занимались талантливые дети всех возрастов, и мне было интересно наблюдать, как работают с юными актерами и Сергей Львович, и его замечательные, увлеченные своим делом помощницы. Одну из них, Галину Калашникову, я хорошо помню.

И сам С. Л. Штейн до конца жизни оставался большим ребенком с почти детским восприятием мира. Он до старости не утратил способности удивляться, видеть хорошее и главное — увлекать этим мировосприятием других. Его любили. Стоило ему только появиться — в студии, в училище, а потом и в нашем театре, где он ставил спектакли, — все невольно начинали улыбаться. Он был человеком с невероятной отдачей тепла. Такие люди, как Сергей Львович, в театральном мире встречаются редко. На первый взгляд, они даже кажутся незаметными, но их преданность театру возвышает их над многими их коллегами. Эти люди — не просто служители театра, они подвижники.

Другой наш педагог, Аркадий Григорьевич Вовси, по характеру, по темпераменту был совершенно не похож на Штейна. Это был неожиданный, непредсказуемый и, я бы даже сказала, несколько хулиганистый человек. Не стеснялся при случае и крепкого словца. Но когда требовалось как следует «проработать» ребят, Аркадий Григорьевич сначала говорил: «А ну-ка, Шмыга и Левитина, — за дверь!» Отправляя из аудитории нас с Лилей, самых стеснительных в группе, он тем самым берег наши нежные девичьи уши. А потом уже начинал разносить своих учеников за промахи, за неудачи… Но при этом человек он был чудный. Мы его очень любили.

Какими бы замечательными ни были педагоги, очень многое зависит от самого студента. А у меня поначалу ничего не ладилось. Я ходила в училище, но чувствовала, что ничего у меня не выходит, ничего я не могу делать. Сидела в аудитории в уголочке и думала лишь об одном: «Только бы меня не вызвали, только бы обо мне не вспомнили…» Мучилась я так месяца два, потом поняла, что не имеет смысла продолжать здесь учиться, и подала в деканат заявление об уходе.

И вдруг вечером после занятий меня оставляет в классе наш педагог Константин Константинович Михайлов. Он был актером Театра имени Моссовета, удивительно красивым человеком, настоящим красавцем мужчиной.

— Таня, вы что, подали заявление? Деточка, вы сами не понимаете, что делаете! Вы должны остаться!

Я сразу в слезы:

— Константин Константинович, у меня ничего не получается! На этюдах все что-то придумывают, а я что ни придумаю, мне кажется такой ерундой…

В общем, разговор наш закончился тем, что Михайлов запретил мне даже и думать о том, чтобы уходить из училища.

— Я буду с вами заниматься отдельно, оставаться по вечерам.

Когда мой педагог поговорил со мной так, я почувствовала себя немного уверенней… Ведь как важно вовремя подать руку начинающему.

Но, учась уже и на втором курсе, я не обрела особой уверенности в своих силах: была зажата, как говорят артисты. По своему характеру я была очень стеснительной, молчаливой. Мама даже говорила мне: «Молчунья ты наша». Я всегда чувствовала себя скованной: когда куда-нибудь приходила, то боялась, что, если со мной начнут разговаривать, я не смогу ответить на уровне. Ходила, опустив глаза. Ребята надо мной подшучивали: «Что ты там ищешь на земле? Пятак потеряла?» Перебирая недавно свои юношеские фотографии, я обратила внимание, что у меня почти на всех грустные глаза. И не потому, что меня что-то огорчало. Просто такой я тогда была — вся в себе, в своих мыслях, в каком-то своем мире…

Удивительно, что в детстве я была совсем другой — бойкая, живая. Мальчишкам во дворе не давала спуску. Была непоседа, дома времени проводила мало, в основном на улице, с подружками, с ребятами. Помню, какие мы были отчаянные — облазали в окрестностях все сарай, забирались на их крыши и потом без всякого страха прыгали вниз. Мы носились по всем ближайшим переулкам, а зимой, прикрепив к валенкам коньки-«снегурочки», цеплялись какими-то крючками к проезжавшим машинам и катили, пока нас не замечал водитель. В общем, вытворяли что хотели. А вот став девушкой, я сделалась стеснительной. Причем стеснялась не только мальчишек, но вообще всех незнакомых людей… Конечно, с таким характером учиться в «опереточном» училище было трудно…

Но постепенно я «опаивала». Много значили для меня и похвалы педагогов. Возможно, они знали об особенностях моего характера, поэтому старались поддерживать меня. У нас были уроки на внимание. Нас вызывали, мы садились на легкие кубы, из которых на занятиях можно делать подобие декораций. Кто-то из студентов разыгрывал мизансцену, а мы должны были смотреть, находиться в состоянии внимания. И вот на одном из занятий наш педагог Н. Ф. Титушин обратился к ребятам: «Посмотрите, как Таня слушает». Для меня это было так неожиданно. Все сидели, смотрели, и каждый делал это по-своему: один впивался глазами в того, кто играл этюд, другой сидел, подавшись в его сторону, а я просто смотрела и слушала. Даже думала при этом: «А я вот так не могу, как другие». И вдруг слышу от педагога похвалу…

Потом и руководитель нашего курса Иосиф Михайлович Туманов стал меня поддерживать — давал играть небольшие отрывки. То есть я хочу сказать, что для наших педагогов мы были как бы их детьми. Они не просто нас учили — они нас опекали, пестовали, растили, всячески поддерживали. И это подарок судьбы, что мы формировались в таком окружении. Наши учителя были очень разными, с разными судьбами, характерами, но их объединяла преданность делу, которому они себя посвятили. Что и говорить, атмосфера в училище была такая, что мы не могли не становиться теми, кого они хотели в нас видеть.

Училище имени Глазунова помещалось в небольшом особняке. Для занятий это помещение было не очень приспособлено, но мы его любили. Проводили в училище целые дни, с утра до вечера. На первом этаже там был вместительный вестибюль, где мы любили собираться в перерывах между утренними занятиями по теоретическим предметам и занятиями по актерскому мастерству, танцам, вокалу, которые начинались после обеда… Собирались все — старшие, младшие. Собственно, между студентами не было никакой особой разницы, никакой дистанции: старшие назывались так только в зависимости от курса, а по возрасту в основном все были ровесниками. Мы просиживали в вестибюле часами в бесконечных разговорах — что-то обсуждали, делились впечатлениями, так что время проходило не впустую.

В училище моим педагогом по вокалу была Вера Семеновна Олдукова. И она, и ее муж, Иван Иванович Ошанин, брат известного нашего поэта, были камерными певцами. На уроках у нее я пела в основном романсы, так любимые ею и мною. Когда мы с ней занимались, то под дверью нашего класса собирались студенты и слушали. Кого тогда я только не пела! И Чайковского, и Рахманинова, и Кюи, и Дворжака, и Франка, и Шуберта, и романсы, написанные для певцов-мужчин. И даже теперь, когда слышу, как кто-то исполняет романсы, я иногда подпеваю. Могу без ложной скромности сказать, что хорошо знаю романсовую литературу. А вообще-то дома для себя я не пою. И уж тем более никогда не пою за столом. Помню, когда я еще только начала заниматься пением, у нас в очередной раз собрались друзья моих родителей и кто-то из них попросил меня что-нибудь спеть. Я отказалась. Папа пошутил: «Пока не училась, щебетала с утра до вечера. Как стала учиться — звука не услышишь».

Я часто бывала у Веры Семеновны дома, где меня принимали как дочку. Помню ее маму, необыкновенно милую женщину. Жили они в самом центре, в Копьевском переулке. Напротив теперешнего Театра оперетты, там, где сейчас строится новое здание филиала Большого, стоял известный всей театральной Москве дом, где жил кое-кто из старых, еще «дореволюционных» артистов Большого, Малого…

В училище я не раз вспоминала врача Ивана Яковлевича, который в свое время сказал, что мне не надо петь. И действительно, у меня часто так случалось, что на одном уроке я хорошо спою, а потом две недели молчу. Таким певческим аппаратом наградила меня природа. В течение четырех лет учебы в училище на всех экзаменах по вокалу я получала пятерки, а вот на последнем экзамене не могла ничего спеть — пропал голос. И только когда нас после четвертого курса перевели в ГИТИС, Иосиф Михайлович Туманов отдал меня в руки профессора Доры Борисовны Белявской.

Когда я к ней пришла, то не могла взять ни одной ноты. Д. Б. Белявская благодаря свой методике «вытянула меня», «настроила» мой голос. В результате занятий с ней он окреп, и я пою до сих пор. Причем сейчас пою, как говорят другие, да я и сама слышу это по записям, лучше, чем раньше. Я и по сей день следую школе Доры Борисовны, продолжая регулярно заниматься уже с ее дочерью, Мариной Петровной Никольской, тоже замечательным вокальным педагогом, сохраняющим преемственность в преподавании. Марина Петровна — профессор в Театральном училище имени Щепкина, где занимается вокалом с будущими актерами.

Я считаю подарком судьбы, что в жизни мне встретилась такая удивительная женщина, такой крупный педагог, как Дора Борисовна Белявская. Среди ее учеников немало известных, выдающихся певиц. Достаточно назвать Елизавету Шумскую, Тамару Синявскую…

Дора Борисовна много лет проработала в ГИТИСе, где пользовалась всеобщим уважением. Мне рассказывал В. А. Канделаки, который в свое время тоже учился в ГИТИСе, как при ее появлении в институте знаменитые мастера, преподававшие здесь, такие, как Иосиф Моисеевич Раевский, Юрий Александрович Завадский, и другие педагоги-мужчины выстраивались по обеим сторонам нашей красивой лестницы и каждый старался поцеловать руку Доры Борисовны. В этом было не только признание ее педагогического таланта, но и преклонение перед ней как перед красивой женщиной. В молодости она была очень хороша — настоящая Суламифь, и эта стильная красота, эта женственность сохранялась у Д. Б. Белявской до конца ее дней…

В 1951 году, когда я заканчивала четвертый курс, нашу Глазуновку было решено закрыть — слить ее с ГИТИСом, создав на базе училища отдельный факультет артистов театра музыкальной комедии. Перейдя в институт, мы снова становились четверокурсниками. Нам предстояло проучиться здесь два года, и мы стали первым выпуском нового факультета.

В ГИТИСе бывшие «глазуновцы» сразу почувствовали, что здесь другая атмосфера. В училище все было проще, более свободно, там ощущалась теплота общего дома. А в институте нам показалось все холоднее, академичнее. И явно чувствовалась разница между старшекурсниками и младшими. В общем-то, это понятно: по мере взросления у молодых людей проявляются индивидуальность, характер, интересы, предпочтения, поэтому многие более осознанно, более строго начинают подходить к отбору друзей, приятелей.

Поскольку наш курс перешел в ГИТИС в полном составе, то нам особенно и не пришлось тратить время на привыкание к незнакомому коллективу. Для нас поменялись только здание и педагоги, да и то частично, потому что многие прежние преподаватели продолжали работать с нами и в институте.

В ГИТИСе я была уже менее скованной, менее стеснительной, почувствовала себя увереннее. Меня даже избрали от нашего курса в институтский комитет комсомола, где поручили культмассовый сектор. Правда, тяги к общественной работе я у себя никогда не замечала, и, когда уже в театре меня снова избрали, на этот раз секретарем комсомольской организации, я благополучно завалила всю работу. А когда по возрасту можно было выбыть из комсомола — вздохнула с облегчением. Что поделаешь, не рождена я для общественной деятельности.

В ГИТИСе нашим секретарем комитета комсомола был тогда Петр Щербаков, впоследствии игравший в «Современнике», во МХАТе. Работали мы дружно и учились с увлечением, особенно по специальным предметам. То есть шла обычная студенческая жизнь, конечно, с поправкой на те не слишком веселые времена — до смерти Сталина оставалось два года, и о том, что тогда творилось в стране, уже неоднократно рассказано во многих мемуарах.

Но молодость есть молодость. Мы, девушки и парни, всей компанией ходили и на футбол, и в театры… В комитете комсомола подобрались энергичные, компанейские ребята, кое-кто уже с замашками «пожить красиво». Они любили посидеть в ресторанах, конечно, не в шикарных — для этого у них просто не было возможностей, — а в обычных, недорогих, которых в те годы в Москве было немало. Иногда ребята брали с собой и меня.

Но чаще всего мы ходили в кафе при гостинице «Европа» — это в самом начале Неглинной улицы, за задним фасадом Малого театра, рядом со зданием Театрального училища имени Щепкина. Впоследствии гостиницу переименовали в «Армению», а кафе получило название «Арарат». Сейчас того здания уже нет — его снесли в конце 70-х годов. На его месте долгое время был пустырь, и лишь совсем недавно начали строить гостинично-ресторанный комплекс, сохранив одно из прежних названий — «Арарат». А в наше время там было очень симпатичное кафе, где подавались прекрасные бастурма, кофе, чебуреки. Это не теперешние так называемые чебуреки, которые сейчас продаются на каждом углу, начиненные неизвестно чем и неизвестно в каком масле приготовленные. Тогда чебуреки в кафе были фирменными. И, что немаловажно, вполне по карману студентам. Мы облюбовали это кафе и потому, что в нем было уютно, невысокие перегородочки, разделяли зал на своего рода комнатки. Каждая такая комнатка получалась совсем небольшой, но мы как-то умудрялись помещаться в ней целой компанией, вели бесконечные разговоры. Помню, как мы сбегали сюда даже с каких-то не интересных нам лекций.

Освоившись в кафе, на первом этаже гостиницы «Европа», мы потом стали подниматься выше — в ресторан. Помню, как однажды, придя домой, я поделилась с мамой:

— А я была в ресторане!

— Как же так? Ты же их не любишь! Ну, и с кем ты там была?

— Мы пошли всей компанией, с ребятами из комитета комсомола.

Мама залилась смехом:

— Вот чудеса! Надо было дорасти до уровня комитета комсомола, чтобы начать ходить по ресторанам!

Она имела в виду один случай. Я уже упомянула, что мои родители умели радоваться жизни: любили принимать гостей, ходили в театры, иногда позволяли себе шикануть — сходить в ресторан. И вот однажды они решили взять с собой в ресторан и меня. Мама специально для этого сшила мне бархатное платье с небольшим вырезом уголочком — чтобы было совсем как у взрослой девушки. А я застеснялась и этого выреза, и предстоящего выхода в ресторан и сказала:

— Я одна с вами не пойду! Давайте возьмем с собой и Танюшу.

У меня была хорошая подруга Танечка Голикова, умная, скромная, очень приятная девочка. Я подумала, что с ней вдвоем мне будет лучше в обществе взрослых людей.

Привели нас папа с мамой не куда-нибудь, а в «Метрополь». Сели, сделали заказ, нам принесли вкусные блюда. Все было красиво, приятно. Потом нам с Таней понадобилось выйти из-за стола. Мы поднялись, и пошли. И тут, на нас стали буквально глазеть мужчины, сидевшие за соседними столиками: ведь через зал ресторана шли девушки совсем «нересторанного» вида — молоденькие, скромные, с косичками… Помню, как мне было неприятно идти сквозь этот частокол откровенных мужских взглядов.

Когда мы вернулись за стол, глаза мои были полны слез, щеки пылали. Меня смутило это слишком заинтересованное внимание. Я тогда еще не очень понимала, почему мужчины в ресторане могут так смотреть. Вся пунцовая, готовая вот-вот расплакаться, я заявила родителям:

— Больше никогда в жизни не пойду в ресторан!

Мы уже заканчивали ГИТИС, когда умер Сталин.

В тот день нас собрали внизу, в вестибюле. Все мы тогда, конечно, горевали, были подавлены. Но мне запомнилось другое: во время траурных речей Володя Ляховицкий, который учился на нашем курсе, начал препираться со своей женой. Это так не соответствовало моменту, что я сказала ему: «Как ты можешь? В такой день!» И это было совершенно искренне. Ведь мы были тогда так воспитаны, и смерть вождя, которому все поклонялись, повергла страну в растерянность.

Кстати, о Володе Ляховицком. Его у нас на курсе все любили. Он был душой, центром нашей компании, как бы цементировал всех нас своим присутствием. Веселый, остроумный, добрый, никогда ни о ком плохого слова не скажет. Впоследствии он работал у Аркадия Райкина. Вообще надо сказать, что тот наш, первый выпуск был очень сильным.

За годы учебы мы стали одной семьей, вместе готовились к экзаменам. Приезжали всей гурьбой ко мне на Ульяновскую, потому что у нас была большая комната, самая большая по сравнению с теми, в которых жили мои друзья. Засиживались перед экзаменом допоздна, и ребятам приходилось оставаться ночевать у нас. Помню, как они начинали устраиваться. Лишних кроватей для гостей, конечно, не было, поэтому нашли весьма оригинальный выход. У папы были многотомные собрания сочинений Ленина и Сталина. И вот, чтобы не лежать на голом полу, ребята раскладывали эти «бесценные» тома и ложились спать на основах нашей тогдашней идеологии. Хорошо еще, что никто не «настучал» на нас за это святотатство.

Утром, когда мы вставали, папа жарил для всех на огромной сковороде картошку с салом. Поев, всей компанией мы шли сдавать экзамен… И потом через много лет ребята вспоминали моего отца с теплотой.

Вспоминаю и я своих однокурсников… Миша Ладыгин, Толя Лукьянов, Рена Панков, Сережа Житлов, Валя Желудева, Ира Муштакова, Люба Фруктина, Шинаги Нацвлишвили, Валя и Вася Ловковские, Лариса Маслюк, Калиса Сирмбард… Кто-то уехал в другие города, кто-то остался в Москве, был принят в наш театр. Лариса и Калиса, поработав некоторое время в театрах в провинции, вернулись в Москву, стали работать в музыкальной редакции на телевидении. Некоторое время после окончания института мы еще могли собираться каждый год. И обычно этим занимался Володя Ляховицкий — всем позвонит, всех объединит. Но постепенно жизнь разводила нас, бывшие однокурсники собирались уже реже, иногда раз в пять лет. Теперь все так разбросаны, а кого-то — увы! — уже нет больше с нами — Сережи, Шинаги, Толи, Рены. Недавно ушел Вася Ловковский. Поэтому так дороги нам наши встречи, пусть и очень редкие. Многих подводит здоровье. Болеет наш дорогой Володя Ляховицкий, он перенес несколько операций. Недавно он звонил мне из Германии, куда уехал на лечение. Мы Вспоминали, как перед отъездом туда они с женой Галей зашли к нам на наше небольшое семейное торжество. Мы провели такие приятные часы… И вот Володя по телефону сказал мне: «Это был мой последний радостный вечер…» Сказал так, что защемило сердце…

Из тех наших мальчиков, кого уже нет, с особым чувством вспоминаю Шинаги Нацвлишвили, добрейшего человека, преданного моего друга. Некоторые из ребят уже тогда были весьма пылкими поклонниками женщин. Естественно, что у них были романы. Но, удивительное дело, по отношению к нам с Лилей Левитиной, самым молоденьким на курсе, они не позволяли себе даже никаких намеков на что-то этакое. Более того, вели себя как рыцари, оберегали, опекали нас. А Шинаги был в меня всерьез влюблен, и сказать, что он относился ко мне по-рыцарски, — мало. Мне потом рассказывали, что у него дома в Грузии (он уехал туда работать после окончания института) висели мои фотографии. Его жена, естественно, поначалу была не особенно рада этому, но потом, когда мы с ней познакомились, ее подозрения рассеялись. Она поняла, что мы просто близкие друзья.

Лиля Левитина впоследствии вышла замуж за нашего сокурсника — Рену Панкова, доброго, веселого парня. Они с Лилей очень подходили друг к другу и были прекрасной парой. Природа одарила Рену очень щедро: у него был замечательный голос — бас-баритон, и актер он был хороший, темпераментный, с ярко выраженным комедийным даром. Сначала И. М. Туманов взял его к себе в Театр оперетты, но там Рене с его большим голосом было явно нечего делать. Да он и не вписывался ни в какое амплуа — так он был разносторонне одарен. Совсем молодым его пригласили в Большой театр, где он взял для сцены другое имя — Геннадий. Здесь многочисленные таланты Панкова получили достойное применение. Мало того что он прекрасно пел, играл (особенно хорош он был в роли Бартоло в «Севильском цирюльнике»), но потом стал еще и режиссером. Остроумный, энергичный, очень активный. Панков с такими же молодыми актерами устраивал в театре потрясающие капустники, писал для них тексты, ставил всякие сценки, сам участвовал в них. Талант просто выплескивался из него.

Среди наших ребят было немало талантливых, умных, красивых. Но я тогда не была влюблена ни в одного из своих сокурсников. Хотя когда и влюбляться, как не в студенческие годы, по крайней мере так должно быть. Нет, институтской любви у меня не было — я просто была влюблена в жизнь. Правда, не могу сказать про себя, что я невлюбчивая — впервые я влюбилась еще в школе, в классе третьем-четвертом. А вот первые ощущения того, что я женщина, у меня проявились лет в пять. Мы с мамой поехали в гости к ее приятельнице, которая жила в каком-то старинном доме, где в комнатах сохранялись камины. Мама и подруга сидели за столом, пили чай, а мы с ее сыном, моим ровесником (может, он был на год старше меня), сидели друг против друга на скамеечках около камина. Вдруг мальчик встал, подошел ко мне и поцеловал в щеку. Я была так смущена, что то свое ощущение помню до сих пор. У мальчика в руках был черный пистолет, сделанный из фанеры. Я выхватила этот пистолет и направила в его сторону: «Пум-пум-пум!» Мама, занятая разговором, не видела того, что произошло, и теперь, услышав это «пум!», обернулась ко мне: «Татка, что случилось?» А я, вся красная от смущения, ответила: «Ничего…» Скрыла от мамы, что мальчик поцеловал меня… Это была моя первая женская тайна…

Что касается школьной любви, то я влюбилась лет в десять-одиннадцать, как все девчонки такого возраста. Обычная детская влюбленность, вроде бы и говорить об этом не стоит. Но я хочу рассказать не о ней, не о себе, а о мальчике, тогдашнем моем «предмете», потому что у этого мальчика, а потом взрослого человека была удивительная и трагическая судьба.

Звали его Сеня Канторович. Мы учились в одной школе — я в четвертом, он в пятом классе. Не знаю, как случилось, но он привлек мое внимание еще раньше, классе в третьем: что-то в нем было такое, что отличало его от других ребят. Это был необычный во многих отношениях мальчик, одаренный, очень заметный среди сверстников. Естественно, в него были влюблены многие наши девчонки, тем более что он был аж на целый класс старше нас. В таких, старше себя, девчонки обычно и влюбляются. Сеня выделял меня среди других и оказывал внимание — то за косу дернет, то портфелем стукнет, то толкнет… Все как положено.

Однажды такое его внимание имело весьма плачевные последствия для меня. Мама только-только сшила мне новое пальтишко. Помню, было оно темно-синим, с пелеринкой, отороченной черным мехом. В тон ему был и капор, а бирюзового цвета рейтузы и перчатки она купила не где-нибудь, а в «Торгсине». В общем, нарядила дочку. Пошла я впервые в этой обнове в школу. Ко времени, когда должны были закончиться уроки, мама вышла погулять с моим маленьким, недавно родившимся братом Володей. Положила его в коляску и направилась к школе, чтобы встретить меня. А в это время Сенька Канторович догнал меня и то ли толкнул, то ли сильно ударил портфелем, но только оказалась я во всей своей красивой обновке в луже. Мама, увидев забрызганную грязью дочь, которую она утром так тщательно нарядила, пришла в ужас.

Но дружба с Сеней у нас не прервалась. Потом я бывала у них в гостях — они жили неподалеку от нас, в Дровяном переулке, — знала его папу с мамой.

Когда началась война, Сеня, совсем еще мальчишка, убежал на фронт. И остался там, хотя было ему тогда только пятнадцать. Встретились мы уже после войны, а потом жизнь нас развела и я на какое-то время потеряла его из виду. Вспоминала только, каким веселым, улыбчивым парнем он был. Сколько живу, а такой улыбки не видела ни у одного мужчины. И не потому, что я идеализирую свою первую любовь. Нет, назвать красивым Сеню было нельзя — обычное лицо с веснушками, правда, привлекали его умные серые глаза, их жизнерадостное выражение. Он весь буквально светился изнутри. И после войны, когда мы увиделись, это был бравый, энергичный офицер…

А потом… Как-то во время гастролей в Харькове в моем гостиничном номере раздался телефонный звонок. Это был Семен — он разыскал меня, увидев афиши. Пришел. Но теперь передо мной стоял уже совсем другой человек — какой-то опустошенный, угасший… Мы долго и откровенно разговаривали. Он понял, о чем я хочу, но не решаюсь его спросить, — видимо, прочитал в моих глазах немой вопрос.

— Не спрашивай меня, что со мной, почему я стал таким… Да, я честно выполняю то, что мне положено по службе… Да, я там на хорошем счету… Но все это не мое… — Семен понимал, что армия, где все по ранжиру, где трудно быть индивидуальностью, личностью, тем более такой незаурядной, как он, — это не его стезя. Но продолжал служить, насилуя себя, мучился…

Самое страшное произошло потом. Это было в конце 60-х годов. Семен и его друг (то ли тот был замполитом, то ли им был Семен, точно не помню) узнали про своего командира, генерала, неприятные вещи — что, используя свое высокое положение, он ворует или что-то в таком же роде. По кодексу офицерской чести Семен с другом не могли не пойти к командиру и все ему высказать прямо и откровенно. И случилась трагедия — генерал застрелил их обоих, а затем покончил с собой… Другу моего детства было около сорока лет… Похоронили его в Москве. Помню, собрались тогда в Дровяном, у его родителей, все наши бывшие девчонки из близлежащих переулков, с Ульяновской улицы… Те, кто когда-то был влюблен в лучезарного московского мальчика Сеню Канторовича…

Как это ни покажется сейчас странным, но, заканчивая ГИТИС по специальности артистка театра музыкальной комедии, я вовсе не увлекалась опереттой. По сути дела, я и не знала толком этого вида искусства, потому что любила оперу, выросла на спектаклях Большого театра. Мне казалось, что я по своей природе призвана заниматься совершенно другим — камерным пением. В институте, в классе Доры Борисовны Белявской, я продолжала петь романсы, которые любила и мой педагог, оперные арии, а отрывки из оперетт пела мало. К дипломному экзамену мы подготовили хорошую программу, где была песня Дездемоны об ивушке из «Отелло» Верди, другие классические произведения. Но поскольку нас ориентировали на работу в театрах музкомедии, то в программе была, конечно, и обязательная опереточная ария.

В Московский театр оперетты я впервые попала, когда была на четвертом курсе института. Как студенты специального учебного заведения, мы могли бесплатно ходить в некоторые театры: предъявив администратору студенческие билеты, получали входные пропуска. Первым увиденным мною спектаклем в Театре оперетты была «Роз-Мари» Фримля. Помню, в нем тогда была занята Софья Вермель, Джима пел Константин Лапшин, тогда же я впервые увидела на сцене Серафима Аникеева. Конечно, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я стану их коллегой.

Но именно так и случилось. Увидеть Вермель в жизни, узнать ее поближе я смогла, когда пришла работать в театр. В драматическом плане, как актриса, она была не сильна, зато брала другим — у нее был прекрасный голос и когда-то она пела в опере. Почему Вермель потом перешла в оперетту — не знаю. И еще это была красивая, я бы даже сказала, породистая женщина, с благородным лицом, с прекрасной фигурой. Вермель из семьи старых интеллигентов, где были профессора, врачи… Это ее происхождение чувствовалось — она выделялась среди других актрис особыми манерами.

«Роз-Мари» мне очень понравилась. Потом я видела и другие постановки, но опереттой тогда так и не увлеклась. Уже когда я пришла работать сюда, то стала ходить на все спектакли ставшего мне родным театра.

С первых дней моей учебы в училище руководителем нашего курса был Иосиф Михайлович Туманов, хотя с нами работали в основном другие педагоги, а он только следил, приходил на экзамены, смотрел, как идут у нас дела. Когда же мы перешли в ГИТИС, Иосиф Михайлович стал заниматься с нами непосредственно. Его репетиции, которые проходили у нас теперь не в классах, а в актовом зале института, были незабываемыми. Эти занятия были уже другого уровня в смысле профессионализма: если в училище мы позволяли себе иногда повалять дурака, поскольку были все-таки еще детьми, то теперь все понимали — либо мы станем актерами, либо не будем ими. Во всяком случае, я воспринимала себя на занятиях Туманова именно так. Думаю, что с того момента, когда Иосиф Михайлович занялся нами всерьез, я постепенно стала чувствовать, что действительно могу быть актрисой, — так он умел объяснять, выделять наиболее значимые, наиболее интересные куски в ролях.

И. М. Туманов входил в аудиторию красивый, значительный, с гордо откинутой головой — не шел, а нес себя, умел, как говорится, себя «подать». По всему было видно, что это личность. Конечно, все наши девчонки были в него влюблены. Я же не могла в полной мере объяснить своего отношения к нему — это было поклонение, обожание, полное доверие к тому, что он нам говорил. Ко мне Иосиф Михайлович относился очень тепло, был как бы моим ангелом-хранителем. Когда мы репетировали, я видела его заинтересованность тем, что делаю, и у меня пропадали моя застенчивость, мой страх перед сценой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.