Глава 2. Запечатанный ковчег

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Запечатанный ковчег

Трюм представлял собой помещение в виде треугольника. Вершина его слегка усечена. Там, за железной переборкой, якорный ящик: в нем лежат обледенелые ржавые цепи двух якорей. Представляете себе сцену Художественного театра во время постановки пьесы Горького «На дне»? Сатина, Барона, Татарина, еще двух-трех человек, их бутафорские вещи? Ну, а теперь представьте, что нары сплошные и в три яруса, а людей около двухсот — Сатин на Сатине, Барон на Бароне: все ползают по нарам во мраке, как обезьяны в дебрях тропического леса; что тряпье и мешки этих двухсот людей гроздьями и рядами висят на гвоздях и медленно покачиваются или кучами лежат по внутреннему краю нар, чтобы уберечь ноги от обледенелого железа бортовой обшивки.

Представьте себе, что все эти люди смертельно больны, не по-театральному, а всерьез, что слепые ползают через безногих, туберкулезники — через отечников, и занятие это длится не полтора часа, как в Художественном театре, а полтора месяца, как на постановке Ежова, Берия и Ко. Такова одна сторона треугольника. Есть и вторая — точно такая же, но с другими двумястами людей. Наконец, основание треугольника: трап наверх, три бочки параши, основание и ствол передней мачты с лампочкой и темный закоулок, где засели, как соловьи-разбойники, тридцать два душевнобольных со своим врачом и санитаром. Эта переборка — теплая. За ней семейный трюм для отъезжающих из Норильска стрелков, их жен и детей. В углу запертая дверь и лампочка. Освещенное место заняли урки и полтора месяца дуются в карты, которые пронесли в этап, несмотря на столько строжайших обысков. Внизу, между нарами, — залитый нечистотами из параш железный пол. На нем лежат туберкулезники, которые на нарах не могут дышать: сверху над этим треугольным пространством — рамы перекрытия. Одна приоткрыта для вентиляции, оттуда на лихорадящих больных падает снежок, и льется жиденький серый свет.

В помещении день и ночь ровный гул — проклятия, стоны, ругательства, смех, кашель, крики, песни…

Представьте себе лица и руки людей, которые в этих условиях не мылись полтора месяца. Это не театральные Сатины и Бароны, это советские граждане. Вот им роздали пищу, они хлебают суп из ломаных щербатых мисок… Жуют хлеб…

Серые черви, копошащиеся на темном фоне зловонной требухи. Их пятьсот.

Ну, представили? Да?

Тогда все. Можно продолжать рассказ дальше.

После нескольких минут растерянного молчания начинается галдеж, кашель, стоны, ругань и, как это ни странно, смех и пение. Кто-то по липкой грязи бацает чечетку. Я начинаю командовать: очень тяжелобольных укладываю на нижнем ярусе, остальные лезут на второй, урки сами по своей обычной манере располагаются на третьем.

В трюме три врача: доктор медицины Шапиро, шизофреник, который в разгар ежовщины написал Сталину письмо с просьбой отправить его за границу, так как дома, в Союзе, ему делать нечего, он уже достиг предельных высот советской медицины. В ответ молодому ученому всунули червончик и спрятали в Норильск, где он упорно отказывался выходить на развод (как больного его не допускали к врачебной работе), и ежедневно нарядчик с самоохранниками за ноги тащили его к воротам через всю зону; там у ворот он и лежал до прихода бригад с работы, громко разговаривал сам с собой и распевал песни. Какой не замерз — непонятно: вероятно, потому, что был молод и физически удивительно крепок. Вторым врачом был красавец поляк Березовский, бывший лейб-улан, психиатр, морфинист, совершенно опустившийся человек. Третьим был я. На палубе остались две женщины-врача и главный врач этапа Николай Николаевич Остренко, наш медицинский начальник. О нем следует рассказать подробнее.

Украинец с наружностью Тараса Бульбы, Николай Николаевич был остер на язык и любил шутить. Прошлым летом он подал начальнику рационализаторское предложение: всех старых большевиков своевременно завозить в Норильск и в состоянии агонии замораживать в специальном леднике для того, чтобы после вступления в радостную эпоху коммунизма, когда советская медицина найдет пути к оживлению замерзших, воскресить славных сынов любимой партии и приобщить к общей счастливой жизни. Начальство долго размышляло над этим заявлением и в конце концов сослало Николая Николаевича на штрафной лагпункт в качестве врача. Случайно разговорившись с ним, я упросил прихватить туда и меня на должность фельдшера. Николай Николаевич постучал меня по лбу и сказал: «Люблю трахнутых!» — и действительно с помощью начальника увез меня в это царство смерти (через месяц по его доносу меня убрали оттуда). За пищевым довольствием для больных он любил ездить сам, чтобы обменивать полагающиеся заключенным крупу, муку и прочие дешевые и невкусные вещи на сало, колбасы и сахар лично для себя. Поэтому больных кормили на лагпункте ужасно, но Николай Николаевич жил сытно, в тепле и спокойствии. В амбулатории он всегда лежал на койке рядом с печкой, прислонив книгу к своему горой торчащему брюху, как к пюпитру.

В передней неусыпно бдел санитар Степан, сектант, мужчина гигантского роста, считавший большевиков воплощением бесовской силы и потому отказывавшийся отвечать на вопросы начальников. Степан мурлыкал молитвы и держал в руках лом; рядом на скамейке стояла миска с какими-то таблетками. Когда входил больной, Степан поднимал над его головой лом и говорил: «Доходяга объявывся, Николай Николаевич!» — «Дай ему таблетку!» — отвечал тот, не отрывая глаз от книги. Оба, врач и санитар, были десятки раз проиграны урками, но зарезать их никак не удавалось. Наконец Николай Николаевич решил, что пора смываться подобру-поздорову и попросился в этап вместе со Степаном. Их отпустили, благо начальству они тоже уже сильно надоели.

В прошлом Николай Николаевич служил начальником медицинского управления у какого-то сибирского атамана, кажется, Семенова. На Печоре бежал из лагерей, украв у приехавшего из Москвы контролера гражданское пальто, шапку и туго набитый портфель, но был пойман, переведен в Нерчинск на рудники, бежал снова и был во второй раз пойман уже на китайской границе. Это был беспокойный человек, как я сам, как доктор медицины и лейб-улан: от всех нас начальство хотело избавиться. Александр Михайлович мне рассказал перед отправкой, что начальник медсанчасти первого отделения, фельдшер-татарин, тогда же ему заявил:

— Пускай едет. Чудной какой-то: просится на общие работы… Работает фельдшером… Добровольно вернулся в лагерь, когда конвойный утонул… Непонятный человек! Лучше пусть едет!

Поддержание жизни пятисот инвалидов теперь зависело от нас троих, то есть практически от меня одного.

Привыкнув к темноте и осмотревшись, все стали размещаться: лейб-улан со своими сумасшедшими забрался в совершенно темный угол за трапом, доктор наук решительно отказался от работы, швырнул на первое попавшееся место бушлат и шапку, вышел на середину треугольного свободного пространства между нарами и начал читать клиническую лекцию о биологическом значении света и воздуха: прямо наверху сняли брезент с люка и приоткрыли рамы с решетками — оттуда робко пролился нам на стриженые затылки жиденький дневной свет и струйки холодного чистого воздуха. Когда все улеглись, одна из рам была поднята, и мы увидели лица стрелков и их руки с толстой веревкой. На этой веревке спустили брезентовый куль с хлебом, подняли привязанного за ногу первого мертвого, спустили бочку с горячим тресковым супом, обратным ходом подняли быстро наполнившиеся параши и, наконец, спустили сладкий чай и коробку с лекарствами. Потом веревка, пахнущая супом и мочей, мотнулась в воздухе и исчезла, раму опять прикрыли, и в трюме воцарилась душная тьма, в которой мутным багровым шаром обозначилась тусклая электрическая лампочка. Урки сели за карты, у параш выстроилась бесконечная очередь, под струйкой холодного воздуха, прямо в слякоть, положили очередную партию задыхавшихся легочных больных, на трапе установился порядок смены желающих дышать через щели в дверях и развлекаться наблюдениями за палубой и капитанским мостиком. Я полез по нарам со своей коробкой в медицинский обход; как я уже сказал, это было похоже на карабканье обезьяны в дебрях тропического леса. Так установился порядок, который потом существенно не нарушался полтора месяца, до прибытия баржи в Красноярск. Поскольку жижа из параши лилась через верх и по ступеням трапа стекала на дно трюма, а потом ногами разносилась по всем нарам, то нужно было кому-то заняться поддержанием какого-то минимума чистоты. Никто не хотел или не мог шевельнуть пальцем. Я назначил самого себя старостой и главным врачом трюма, а своими помощниками «Руку» и Алешу. Оказалось, что Шимп еще в Норильске официально был назначен Николаем Николаевичем санитаром при группе душевнобольных, и я его не трогал — у него хватало работы. Кормили нас прилично, суп был хороший, наваристый и давали его достаточно, три раза в день. Поэтому разбоя при раздаче пищи не было: урки наливали себе, сколько хотели, и все же всего этапники не съедали, — сказывалось их тяжелое физическое состояние.

Казалось, все наладилось по-хорошему. Но не тут-то было!

Перед посадкой на баржу, я стоял в колонне крайним, и стрелок-собаковод, объясняя другому, как хорошо он натаскал свое животное, сказал:

— Мой Джульбарс теперь зека-зека никак не выносит. Смотри!

И вытянул руку. Пес на поводке прыгнул вперед и рванул меня сзади за ватные штаны.

— Без трахвея не возвращается! — любовно потрепал собаку, вынул у нее из пасти клок моих штанов и белья и швырнул прочь. Я остался на морозе с большой дырой. Позднее, получив медицинский журнал с красным крестом на обложке, я сунул его в штаны в виде заслонки: это оказалось очень удобным, даже спускать штаны теперь до прибытия в Красноярск не было нужно. В барже, в мутной и сырой полутьме, по трем ярусам бесконечных нар приходилось ползать на четвереньках и вот тут-то эта вывеска очень пригодилась; если спереди меня не всегда узнавали, то позади себя я слышал радостные возгласы:

— А, наш доктор! Вернитесь назад, милый человек, к вам просьбочка!

И я раздавал лекарства, делал перевязки, осматривал больных, поднимал их дух несколькими словами внимания, участия или шуткой. Особо трудным был для меня молодой рабочий с московского автозавода, Ванюшка, с холодным абсцессом легкого: ему резекцировали несколько ребер, сквозь чьи-то болтающиеся ноги и тряпки я смутно различал светлое пятно его изможденного тела и чернеющую дыру, в которой ритмично шевелилось что-то скользкое и зловонное. Мыла не было; чаем я промывал руки перед обходом, но он длился часов восемь, а руки становились черными уже через несколько минут. Часто комок отделившейся легочной ткани запирал свободный отток гноя, и больной сейчас же начинал чувствовать себя хуже. Тогда я наклонялся к нему и начинал пальцами вытаскивать из дыры беловатые тяжи и лохмотья. Это была работа под звуки сменявшихся на трех парашах людей, плеска зловонной жижи, сиплого дыхания у щелей наверху трапа и неумолчного бормотания доктора медицинских наук, плавно жестикулировавшего посреди пустого треугольника, в столбе серого света. У его ног тремя рядами в липкой жиже лежали туберкулезники.

Между прочим, сразу после посадки в трюм первая тройка желающих взгромоздилась на три параши и запела припев из популярной тогда песни: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Следующая тройка повторила эту шутку, и потом она вошла у нас в моду и стала обязательной. Так как параши ни на минуту не пустовали, то этот припев звучал в трюме непрерывно и стал для меня кошмаром: я и сейчас слышу его, когда пишу эти строки…

Так прошел еще день. Еще. Я стал приспосабливаться к положению. Однажды утром, в открытой раме трюма показался толстый нос и казацкие усы Николая Николаевича. Кто-то узнал его и заревел: «Собака! Убивец!» Этот вопль был подхвачен десятками, сотней, полтысячью людей: мертвенно тихий трюм ожил и забушевал звериным рыком. Голова Николая Николаевича мгновенно скрылась, но одна из жен-щин-врачей, Анна Анатольевна Розенблюм, наклонилась над люком, поздоровалась с заключенными и толково договорилась со мной обо всем необходимом — мыле, воде, перекиси, бинтах, вате и прочем. Потихоньку от конвоя в трюм были спущены пинцет и зонд. Я ожил: теперь дело принимало иной оборот. У Алеши вместо кистей остались ладони-лопаточки, он храбро лез со мной по нарам, и в случае нужды помогал зубами, а маленький «Рука» оказался просто незаменимым. Вооружившись пинцетом, ассистируемый «Рукой» и Алешей, я на третий день уверенно склонялся над знакомой мне дырой в груди: предстояла чистка и перевязка.

И вдруг из-за моих плеч вытянулись чьи-то руки с плотно сжатыми кулаками, Алеша и «Рука», бинты и пинцет — все полетело в зловонную жижу, а на своем горле я почувствовал мертвую хватку тонких пальцев, похожих на десять клещей. Я опрокинулся набок и захрипел. Кто-то навалился на меня. Я почувствовал, что слабею, задыхаюсь и начинаю терять сознание, — перед глазами в темноте поползли красные пятна. «Умираю!» — мелькнуло в голове, но сопротивляться уже не было сил. В этот момент услышал глухой удар, чужие руки на горле разжались и кто-то свалился с моей груди на Алешу и «Руку».

Гортанный голос ласково проговорил:

— Вставай, дядя! Я тебя отведу к свежему воздуху! Ты не узнал меня, дядя Зелимкен? Я Темиркан, твой племянник со стороны мамы!

Оказалось, что это тот самый темнолицый гигант, который тер мне спину в ванне, когда Бисен притащил меня на себе из медицинского общежития, — душевнобольной осетин из группы лейб-улана, затаившейся в темном углу за трапом. А напал, как потом выяснилось, тоже душевнобольной из той же группы, маленький еврей, военный инженер: он узнал во мне своего мучителя-следователя.

Потом я отыскал этого инженера. Он оказался тщедушным человеком самого мирного вида. Приготовившись к обороне, я намеренно остановился перед ним. Никакого последствия. Псих скользнул по мне равнодушным взглядом и не тронулся с места. А через полчаса произошло очередное нападение: я успел заметить глаза, наполненные безумным огнём, и почувствовал металлическую твердость нечеловеческих напряженных пальцев. Значит, он не просто узнавал во мне своего палача, нет, он узнавал его только иногда, когда был в особом состоянии психического возбуждения. А когда оно наступает? Какие принять меры? Псих задушит меня в темноте, среди сотен черных, едва различимых фигур, между рядами покачивающегося тряпья, развешенного над нарами… Что делать? Теперь трюм окончательно принял для меня знакомый мне по Африке вид джунглей — та же серо-черная полутьма, та же смертельная опасность, подстерегающая каждое мгновение… И, наконец, та же необходимость двигаться, то есть сознательно подвергать себя неизбежности нападения…

Это не может длиться долго… Что делать?

Ползая по нарам, я как бы чувствовал на себе две пары горящих глаз — оба сумасшедших, вероятно, следили за мной, потому что когда один неожиданно нападал, начинал душить и быстро доводил меня до потери сознания, другой неизменно бросался на помощь и одним ударом сшибал нападающего с нар.

Чтобы обслужить полтысячи тяжелобольных, нужно время, а чтобы поддержать дух полтысячи несчастных, для которых слово участия важнее таблетки, — нужно вдвое больше времени. Я должен был от подъема до отбоя ползать по нарам, оставаться у всех на виду, а значит, и рисковать. Пробираясь среди болтавшегося барахла, между сотнями ног, рук, голов, я тщетно оглядывался по сторонам и, ни разу мне не удалось вовремя заметить нападающего инженера и вступить с ним в бой или хотя бы позвать племянника. Проклятые пальцы, тонкие и твердые, как железо, всегда мгновенно появлялись откуда-то сзади, из темноты. Сначала раз в день, потом три, потом десять…

Что же делать?!

— Слушай, Шимп, — сказал я санитару группы душевнобольных, — ты там у них самый разумный: с осетином, который меня спасает, не договоришься, он действует не по разумным соображениям, а по бредовым, а ваш врач — конченый человек, он кроме понтапона ни о чем не думает.

Шимп участливо кивнул головой:

— Как у тебя получит ампулку вроде для больного, так затырится в угол и колется прямо через телогрейку: спешит, понял? Аж трясется, слышь, доктор?

— Ну вот. Так я тебя прошу: не упускай инженера из поля зрения.

— Из чего?

Я объяснил. Шимп исподлобья взглянул на меня.

— Об чем речуга, доктор. Все будет в законе. Я тебя понял.

На следующее утро я с трудом смог заставить себя выйти из своей норы, когда спустилась вонючая веревка с кулем хлеба. Озираясь по сторонам, принял пайки и начал укладывать их на нарах.

— Вот здеся, доктор, отметь одного — скончался от падучей. А как бился, миляга! Измучил в доску! — Вова-Шимп ловко привязал умершего за ногу, крикнул: «Вира!» — и дернул за веревку. Тело вниз головой, растопырив руки и одну ногу, разбрызгивая жижу и крутясь, поползло вверх. Я узнал инженера.

— Он. Точно он, доктор. Теперь не бойся: тебе спасение. А мне, — Шимп ухмыльнулся, — мне армейские сапоги, кожаное пальто и фуражка. И даже, слышь, нашел у него на груди затыренную в подкладке красную звездочку. Понял? Всему молчок, то есть ша абсолютное! Я ему, конечно, немного помог, как говорится, по-товарищески, хе-хе-хе, но ты — держи язык. Ты понял меня? Тебе жить, смотри, не сплошай!

Кричать от ужаса и изобличить убийцу было бесполезно. Сегодня инженер, завтра я, — для начальства мы все равны в своей обреченности. Врагам народа нет веры, а Вова — социально близкий элемент и в доску свой.

Я опустился на край нижних нар, а Шимп присел рядом и по-дружески зашептал:

— Меня сам Николай Николаевич наняли. Понятно? Абсолютно, то есть, мне поверь! Они меня присмотрели еще на штрафном, поставили диагноз, всему научили и провели через комиссию — иначе разве на одной туфте проедешь?

Я молчал. «Так вот оно что…»

А Шимп доверительно шептал:

— Николай Николаевич меня и в санитары определили. А знаешь за что? Я ему клялся на святом кресте, что если счастливо оборвусь на волю, то с ходу по перваку найду в Нерчинске ихнюю квартирную хозяйку; она будто жену с деточками после ареста Николая Николаевича с квартиры выгнала и на страдания всяческие отдала: все ихнее барахло, по тайной доверенности у нее запрятанное, присвоила себе и оставила энту жену на самое что ни на есть энергичное голодание. Понял?

Я не мог проговорить ни слова от стыда и был не в состоянии справиться с чувством бурной радости: тонких, твердых, как железо, пальцев не будет больше на моем горле…

— Николай Николаевич со мной договорились так: если я счастливо оборвусь с лагеря, то в Нерчинске энту суку найду и ей шары выколю. Вот так!

Вова растопырил два коротких толстых пальца и резко ткнул ими в темноту.

— Подстерегу, как пойдет с двумя ведрами за водой. Раз! И фрайерша с копыт долой! Буду считать, что за свою свободу я честно и по справедливости с Николаем Николаевичем сплотился! И ему выгодно, и мне, а удовольствие пополам!

Этап являлся недурной коллекцией иконописных лиц, в разных формах отображавших человеческое страдание: несколько сот мучеников — это, конечно, зрелище не совсем обычное. И все же я не мог не обратить внимания на высохшего, до крайности ослабленного человека, изможденное лицо которого отображало не отречение, а спокойствие и живой интерес к жизни. Я посмотрел в список. Диагноз: «Общий упадок сил». Странно: упадок сил наблюдался у большинства, это не болезнь, а только признак какой-то болезни. Потом я узнал в нем человека, которого зимой видел на разводе, — через него тогда прыгали бригады, потому что он потерял сознание как раз у ворот. Я присел у его ног раз-другой, а потом стал присаживаться всегда, когда днем оставалась свободная минутка. Жаль, что забылась фамилия, — не то польская, не то украинская — Добровольский, Домбровский или какая-то в этом роде — начиналась на «Д», а кончалась на «ский».

— При каждом повороте жизненного пути я смолоду привык оглядываться на пройденный кусок и давать оценку прожитому, — сказал он мне. — Прошел — оглянись назад: это полезно. Потом многое забудется. Надо делать для себя выводы сразу, по-живому, еще горячему впечатлению. Надо расти. Советую и вам, доктор, усвоить эту привычку. Он перевел дух, чтобы отдышаться.

— Чем вы больны, полковник? Из списка ничего не поймешь.

— Doprositis chronica, хронический допросит, милый доктор, если перевести с латинского на русский.

— Что это такое? К какому разделу медицины относится?

— К травматологии. Неизлечимое состояние, развивающееся после энергичных допросов. Я — безнадежный. На мне свое искусство не пробуйте: все печенки и селезенки отбиты добросовестно. Я был человеком упорным.

— Ага, понимаю. Где? Когда?

— В Москве. В Лефортово. В прошлом году.

— Мы земляки!

— Очень приятно, доктор. Но возвращаюсь к своей мысли. Итак, позади нас два периода — во-первых, тюрьма, допрос и этап, и, во-вторых, год пребывания в лагере. Пора подвести итог. Вы думали в это время? И о чем?

— О том же, что и вы и всякий другой контрик: что означает теперешнее самоистребление, кому оно на пользу, кто виноват в нашем несчастье. Мы — трахнутые, о другом думать не можем.

— И что же вы придумали?

У меня в голове смутно бродящие мысли еще не уложились в стройную систему, и, желая испытать его, я ответил:

— Полагаю, что это дело рук иностранной разведки; через свою агентуру она методически выбивает лучшие кадры, тысяча за тысячей, сотню тысяч за сотней тысяч. Для чего? Чтобы ослабить страну. Может быть, в порядке подготовки к войне и новой интервенции с целью свалить Советскую власть. И это допустимо. После неудачи первой интервенции во время гражданской войны такая возможность не исключена. А как вы думаете?

Полковник усмехнулся.

— Сколько агентов засылает одна страна на территорию другой?

— Единицы. В редких случаях — десятки.

— Сколько человек может завербовать каждый иностранный агент?

— Человек десять.

— Тогда ваше предположение явная чепуха: волны арестов несколько раз прокатились по стране от одной границы до другой. Аресты коснулись всех слоев населения, людей всех специальностей, национальностей, религий и убеждений, коммунистов и беспартийных. Для столь массового забоя понадобились бы сотни тысяч шпионов и завербованных. Я повторяю, доктор: такое предположение — чепуха.

— А что вы думаете?

Больной долго лежал молча с закрытыми глазами. Потом заговорил снова:

— Ответ я начну с конца. Помните фильм «Потемкин»? Там хорошо показано, что если в условиях железной дисциплины на военном корабле один человек громко крикнет «Нет!», это может взломать механическое повиновение и привести к свержению деспотов. Вакулинчук крикнул и погиб, но матросы остались живы и обрели свободу. Вот в этом все дело. Поймите это, милый человек: это — ключ к загадке. Я ни на минуту не могу забыть, как нас созывали на собрания, невнятно лепетали что-то о государственных преступлениях наших товарищей, доподлинно нам известных как кристально чистых и идейных людей, и как мы, забыв дружбу, уважение и совесть, единогласно поднимали руки, одобряя их гибель. Я сейчас лежу на этих нарах, и доски жгут мне спину: я палач и подлец, я одобрил смерть маршалов, которые были для меня примером. Моя вина в том, что я это сделал без должной проверки, легкомысленно и равнодушно. Второй палач и подлец — вы, доктор. Дальше идут все лежащие вокруг нас ложные великомученики. Все мы — смелые, умные и честные люди. Но среди нас не нашлось ни одного Вакулинчука — человека с горячим и справедливым сердцем. Смелости, ума и честности оказалось мало: понадобилась свобода мышления, а ее у нас не оказалось. Мы с вами заслужили свой расстрел.

— Я и об этом думал…

— И правильно. Однако, обнаружив великое равнодушие в себе самом, вы не подумали, что оно могло быть основной чертой характера вашего следователя и его начальника, и начальника его начальника. Все они могли оказаться равнодушными людьми, точно исполняющими приказанное. Поняли теперь? Мы с вами одной масти с нашими следователями, мы — антивакулинчуки. Люди без души, без совести, без чести. Роботы.

Я почесал за ухом.

— Д-д-да… Возможно.

— Не возможно, а именно так. Ответьте: разве ваш следователь набросился на вас, как дикий зверь, в первую же минуту допроса?

— Нет.

— Он вас убеждал подобру-поздорову выполнить его требование?

— Да.

— Когда он принялся истязать вас, делал ли он это по зову своей звериной натуры или в границах полученного распоряжения? Я сформулирую вопрос яснее: избивал ли он вас после того, как вы согласились писать?

— Нет.

— Так какого же дьявола вы думаете, что он иностранный агент? Иностранный агент, заполучив вас в лапы, просто-напросто убил бы вас, а садист мучил бы и после вынужденного согласия писать на себя клеветнический оговор! Но в том-то и дело, что ваш следователь не агент и не садист. Это — равнодушный чиновник, антивакулинчук, робот, это — вы сами. Он — ваш двойник! Вы не крикнули «Нет!» вашему начальству, он не крикнул «Нет!» своему начальнику отделения, а тот не крикнул «Нет!» своему начальнику и так далее вверх по служебной лестнице. Вы говорите, что ваш следователь расстрелян: правильно, как правильно вас посадили в этот трюм; и в то же время жаль, потому что оба вы неплохие люди и при других условиях могли бы думать и действовать иначе!

Мы долго молчали.

— В ваших рассуждениях есть логика, полковник, — наконец произнес я. — Но бывали и садисты. Кое-что я слышал от других. Эти твари перевыполняли задание.

— Они — редкие исключения, подтверждающие правило. Ваш следователь — гуманный бюрократ, вот и всё. В течение года в лагерях вас вызывали на допросы, мучили дальше?

— Нет. Я даже не знаю, где помещался в нашем первом отделении кабинет опера. Я его не видел и не слышал, чтобы кто-нибудь из моих друзей видел его в лицо.

— Значит, предположение об агентах и садистах отпадает. Мы все — равнодушные люди, которым приказали уничтожать друг друга. И мы приказ выполняли, ни о чем не думая. Остается самый главный вопрос — кто инициатор и кому это нужно? Кто и в каких целях использовал человеческое равнодушие, помноженное на желание быстро и точно выполнить любое распоряжение свыше?

— Ну, скорей, скорей, что вы думаете?

Полковник улыбнулся и развел руками.

— Ничего. Стране нанесен тяжелейший удар, но кому это нужно, пока не понимаю. Объективно страна ослаблена. А зачем — до сих пор мне непонятно. Вам тоже?

— Конечно. Мы сошлись с вами в том, чего не понимаем. Видно, надо думать дальше!

— Надо думать, доктор. Наблюдать. Прислушиваться к людям. Присматриваться к жизни. Все скрытое откроется в должное время. Лишь бы дожить до него! Я с таким страстным интересом еду сейчас на Большую Землю: ведь наш этап — счастливый, он снимает с нас полярную изоляцию и бросает в гущу советской жизни! Будут свежие люди, газеты! Лишь бы дожить до понимания тайны!

На следующий день я опять уселся с Библиотекарем.

— Ночью я все обдумал, полковник. И сейчас пришел, чтобы заявить вам решительный протест. Слушайте-ка повнимательней! — Я сделал паузу, чтобы подчеркнуть важность своих слов. — Вы думаете, что мы: вы, я и наши следователи, только по равнодушию выполняли все от нас требуемое. И даже осмелились произнести слово робот. Стыдитесь! А еще член партии и полковник. Эх, вы! Вы ничего не поняли: мы — сверхвакулинчуки! Слышите: сверх! Сама эпоха позволила нам оставить далеко внизу всех героев прошлого, и мы их оставили! Мы живем в единственной на земле стране, где у власти стоит народ, и эта страна является осажденной крепостью, — вокруг ее стен и даже иногда внутри них клокочет вражеская стихия. Мира с ней нам не дано. Мы — гарнизон, воспитанный партией так, чтобы в любой момент ринуться в бой против кого угодно: ведь мы видели, что кое-кто из нас устал и хотел бы перемирия с врагами. Если бы год назад мне показали вас на улице и сказали: «Это враг, забравшийся в стены нашей военной академии. Уничтожь его!» — я бы выполнил то, что считал и сейчас считаю своим священным долгом. Боец не смеет обсуждать, сомневаться, рыться в справочниках: он обязан действовать. Иначе любая армия будет разбита, и наша — тоже. Крепость тогда падет. Такими были мы, сидящие здесь в трюме контрики, таковы и наши следователи. О нескольких дураках и садистах не стоит и упоминать. Все мы просто ложно направлены — вот и все! Но ни они, ни мы — не роботы, милый мой, далеко нет: они отказались бы и пошли на смерть, если бы высшее начальство потребовало от них заставлять нас, арестованных, наносить вред стране, заводам, домам, музеям, театрам. Так же поступили бы и мы, преданные, страстные, самоотверженные сыны родины! Ваша теория неверна! Она оскорбительна! Мы должны выжить, должны бороться за правду на Советской земле, а это возможно только, если вы неправы. Роботы не ищут правды, а мы ищем ее и найдем. В этом наша сила и залог нашего с вами конечного торжества! Поняли? Ну, отвечайте, — поняли?

А потом, лежа на своем тряпье, я стал подводить итог виденному, как советовал Библиотекарь: его мысль мне очень понравилась.

Внешний вид Норильска надо напомнить: город рассчитан на сто шестьдесят — сто восемьдесят тысяч жителей, он быстро менялся, и то, что я видел, — станет историей. Кривые бутовые дома, похожие на кургузые падающие башни в Пизе… Нештукатуренные и сложенные заключенными так, что сквозь бесчисленные дыры в стенах теплый воздух выходит струйками и завитками, как из чайника с сотнями горлышек. В тихий день при температуре минус пятьдесят четыре это было эффектно… Красочность тундры. Смена сезонов года. Марш на работу и обратно сквозь вой и скрежет пурги. Луна в разрезе гор и полярное сияние над строительной площадкой… Песец на фундаменте электролитного цеха. Словом, детали пейзажа… Это понадобится.

Теперь о работе. Она была тяжелой. Моя бригада рубила вечную мерзлоту. Точнее — готовила лунки для закладывания аммонала. При другом климате — это детская игра, там — труднейшая задача: ведь если попадется камешек, то приходится бросать начатую лунку и начинать долбить новую. За смену я сам ломал три-четыре лома! И все же у меня в бригаде были люди, которые легко выполняли норму: Исаак — человек средних лет, толстенький проворовавшийся завмаг из Одессы, и Адольф — молодой немец из Поволжья, бывший циркач, сидевший за попытку изнасилования. Оба после работы спешили в клуб, где выступали в самодеятельных концертах (Исаак пел под гитару, Адольф — жонглировал). Значит, не только в холоде дело, но и в выносливости сердца и нервной системы рабочего: оба были бытовиками с маленькими сроками, и тот, и другой рассматривали заключение и Норильск как забавное приключение. Даже лентяи-урки из моей бригады выполняли норму. Отставали только все контрики.

Дальше: бытовики по возрасту были моложе контриков, а урки годились им в сыновья. В условиях тяжелого климата разница в годах не могла не сказаться: как и следовало ожидать, первым сдавало сердце, и пожилые люди выходили из строя тогда, когда мышцы еще оставались вполне работоспособными. Огромное значение имела и среда, откуда выходили лагерники: почти все бытовики и абсолютно все урки являлись выходцами из крестьянских и рабочих семей, где физический труд был естественным и неизбежным путем в жизни, он был задан от рождения и принимался как должное. А что же еще могли делать эти люди в лагере? Если хотели работать, то могли только физически. Иное дело — контрики, или происходившие из интеллигентских семей, или ставшие интеллигентами в советское время: полученное образование предопределило им сидячий умственный труд, ослабленные мышцы, привычку к умственной деятельности и, в какой-то мере, страх перед тяжелой физической работой, которую мы, кстати сказать, не умели выполнять и потому работали неловко, медленно и плохо.

Поставить пожилого педагога рядом с молодым колхозником, дать им в руки по лому и потребовать выполнения одинаковой нормы — это было объективно несправедливо. Однако это было именно так. И последнее: лагерный быт выходцам из глухих деревень и людям из отсталых народностей совсем не казался таким страшным. Напротив. Впервые в жизни они три раза в день получали горячую пищу и раз в неделю мылись в бане, где их брили и стригли. Только в лагере первый раз в жизни они попробовали жизнь без вшей и блох и, честное слово, соломенный матрас для многих казался культурной новинкой. Я утверждаю, что советские лагеря для многих заключенных явились в подлинном и прямом смысле школой культурных навыков существования. Были случаи, когда пожилые больные люди без профессий обращались ко мне с просьбой сменить участь, то есть предлагали обратиться к начальству с просьбой, чтобы вместо них на свободу был выпущен я, а они бы остались за меня доживать свой век в инвалидных лагерных бараках, где обеспечены тепло, койка, одежда и харчи! А урки инвалидам не страшны и бояться их старичкам нечего. Это странно? Нет.

Настоящего пенсионного обеспечения в те годы у нас не было, и такие предложения совсем не удивительны: они показывают гуманность лагерной системы с одной стороны и бедность и неустроенность нашей гражданской организации — с другой. В этом и заключается разгадка дела, вот это и следует запомнить. А сама работа? Обычная, рядом работали вольные бригады: они — по восемь часов, заключенные — по десять. Конечно, вольняшки были лучше одеты и выходили на работу сытыми добротной пищей, а мы — в лагерных бушлатах на рыбьем меху и проглотившие десяток ржаных галушек. Но в основном не в этом дело. Большинство вольных приехало сюда за длинным рублем, из-за надбавок на Заполярье к обычной советской зарплате, а мы были пригнаны по этапу. Само собой разумеется, что среди них были коммунисты, работавшие изо всех сил. Но значение их стахановской работы рядом со смыслом нашей честной работы было иным: мы, превозмогая в себе законное чувство протеста, были героями, а они — нет: они побеждали только тундру, а мы, до того, как победить тундру, побеждали самих себя! А остальное было мерзостью — взяточничество учетчиков и нарядчиков, равнодушная небрежность контролеров, наглая туфта заключенных, приписки, получение легких нарядов за пачку папирос, сдача вымышленных цифр за банку сгущенного молока… Сверху донизу лагерь развратил вольняшек, как когда-то крепостное право развращало помещиков, — всяких, самых добрых и честных. К тому же большинство из них набиралось из бывших заключенных, в том числе из тех, кто окончил срок в Норильске.

Помню, как в первый же день начальник строительства Венецкий, крупный инженер и старый член партии, обратил внимание на мою швейцарскую куртку и голландский шарф, подъехал ко мне на коне и небрежно предложил продать ему все заграничные вещи, — иначе, мол, их все равно украдут. Назвал круглую сумму. Вынул портмоне и швырнул мне десятку, сказав, что потом отдаст все остальное. Когда я получил по его записке казенное обмундирование и принес ему два узла, он бросил мне еще десятку, подвесил узлы к седлу и ускакал. Больше я от него ничего не получил, он меня ограбил, раздел. Поступил как самый последний урка. Так что же можно было ожидать от надзирателей? Они смотрели на нас как на овец, природой созданных для стрижки… Из рабочей бригады я ушел в медсанчасть без сожаления, с чувством разочарования: мой порыв на фронт оказался ложным. Потом я работал на той же стройплощадке, но уже в качестве врача скорой помощи, — работал и находил полное удовлетворение: таскал на себе раненых, замерзающих и заболевших и чувствовал себя на переднем крае.

Что еще вспомнить?.. Да, вот еще о женщинах. В этих жестких условиях они нуждаются в мужской поддержке, их в лагере немного, а потому большинство из них находят себе друга. Попав из московской тюрьмы на Красноярскую пересылку, я в первом же письме сообщил жене о полученном сроке и о малой вероятности пересмотра дела в близком будущем. Написал ей: «Ты свободна. Немедленно выходи замуж. Будет легче. Иначе пропадешь — ведь ты больна. Духовно останемся близкими, если жизнь позволит. Но выходи замуж обязательно и поскорей — другого выхода нет: у меня началась моя особая жизнь, у тебя должна начаться твоя особая. Прощай!»

Жена вышла замуж за моего товарища по зарубежному подполью. Иосифа Иосифовича Леппина. Он был чех, как и моя жена. Нас вместе перевели из Иностранного отдела ГУГБ в торговую палату, затем меня арестовали, а Леппин устроился преподавателем языков в вузе, стал аспирантом. Диссертация на тему «Особенности восточно-готской грамматики» писалась легко. Леппин был знатоком вопроса. Когда его первая жена забеременела, они решили мальчика назвать моим именем, а девочку — именем моей жены. Но беременную женщину арестовали в одно время со мной, и она умерла в тюрьме — не вынесла допросов. Муж едва не сошел с ума от горя. Потом одиночество столкнуло его с моей вдовой, и они сошлись: был оформлен несчастливый брак умирающей от туберкулеза женщины с полусумасшедшим мужчиной. Они не могли поддерживать друг друга, потому что оба тонули. А я, попав в лагерь, растерялся и встретил такую же растерявшуюся девушку. Теперь я плыл по Енисею, оставив после себя безымянную могилу, о которой мне суждено вспоминать до смерти.

Ну, что же еще? О товарищах… Их было мало: в Норильске того времени сидели лагерники-первогодки, такие же зеленые, как и я. Все находились в состоянии психического потрясения, из которого выходили медленно, мучительно и по-разному. Одни опустились до животного состояния и разменялись на заботы о еде, одежде, обуви. Другие стали культурными зверями и мало чем отличались от урок. Наконец, многие вернулись к тому, с чего начали — к Советскому Человеку. Из таких милых людей на первом месте для меня стоит Бисен Иржанович Утемисов, неутомимый организатор и сеятель доброго, человек, которому множество лагерников, в том числе и я сам, обязаны своей жизнью или здоровьем. О нем я рассказал в первой главе, о нем же доскажу в последней: после срока в Норильске он получил второй срок автоматически, отсидел его на Колыме, вышел на волю, живет сейчас в Москве и остается для окружающих людей и, в частности, врачей, примером того, каким должен быть и оставаться советский человек, герой и труженик, несгибаемый борец, отзывчивый товарищ, всегда полный оптимизма и веры в будущее.

В Норильске я перенес тяжелую душевную ломку и глава о пребывании на Севере — не место для пространного рассказа о дружбе: страдающий человек всегда одинок и погружен в себя. Тем более таким была, — ведь в прошлом я уже перенес тяжелую душевную болезнь с ярко выраженной наклонностью к замкнутости и по существу никогда не чувствовал себя психически здоровым.

Теперь, в запломбированной барже я, перебирая в памяти все пережитое в течение года в Норильске, повторял себе: «Запомни вот это. Еще вот это. И это тоже».

Потом начал подводить итоговую черту. В Бутырской тюрьме произошло первое ознакомление с бессмысленностью и массовостью истребления советских людей. Это меня потрясло не меньше, чем моя собственная гражданская гибель. Я не понял, зачем это делается и для чего, и не смог догадаться, кто именно стоит во главе организованного массового преступления. Я разглядел всенародную трагедию, но Великий Режиссер оставался для меня за кулисами, и я не узнал его лица.

Я понял, что мелкими фактическими исполнителями являемся мы сами, честные советские люди, строившие свою страну. Неповинны только пассивные и несоветские люди, механически попавшие в советские граждане потому, что родились здесь. Они страдали в тюрьме и в лагере по ошибке следователей, а мы — по чьей-то злонамеренной воле.

Я осознал, что заключение поставило меня в положение испытуемого каленым железом. Нужно было стоять насмерть, чтобы не обгадить свое прошлое; что казалось почти невозможным, но эти адские муки терпеть ни за что и выносить их придется без ропота, повторяя, как это ни возмущает совесть, те же слова, какими клянутся наши обидчики: о партии, о Родине. По сравнению с такой участью фашистский застенок кажется простым и легким — там страдает только тело: дождаться смерти — и все. Здесь смерть — не выход.

Нам дана наша коммунистическая идеология. Она — компас, она выведет. Она — стержень, который не даст свихнуться на сторону и упасть. Если вопреки случившему остаться коммунистом, то все упрощается и становится приемлемым. Сибирь — наша советская земля, и строим мы наш советский завод. Только придется не командовать, а работать руками. Тяжело? Да. Но надо. Не бежать из лагеря, не переходить к уркам или в контрреволюционное подполье, но остаться на Советской земле как ее хозяин. Да, да и еще раз да — это звучит странно и смешно для заключенного контрика: необходимо остаться хозяином и продолжать дело, которое единственно достойно хозяина — строить и украшать свою родную землю, свой отчий дом.

Вот в этом и заключается высшая моральная ценность, в мучениях добытая мною за первый год заключения в лагерях.

Итак, я добровольно остаюсь в лагере. Я добровольно выхожу на работу. Стража меня не касается, она мне не нужна.

Я — гражданин.

Поэтому-то я жив и останусь живым!

Енисей замерзает с нижнего своего течения, с севера. Наш буксир честно пыхтел и волочил баржу на юг, против течения, но время шло, и кромка замерзания неотступно следовала за нами; случайная задержка означала бы катастрофу — вмерзание и марш пешком вдоль реки. Из пятисот больных вряд ли остались бы в живых пять. Между тем жены стрелков не спешили и требовали частых остановок — то идти по ягоды, то по кедровые орешки. Об этом мы узнали позже, уже в Красноярске, а пока, сидя в трюме, ломали себе головы и не могли понять, почему идем так медленно, почему так часты и длительны остановки? Погода менялась; стал падать крупный влажный снег, берега побелели, стали пухлыми. Стоя на трапе и глядя сквозь щели в положенные мне минуты, я жадно вдыхал морозный воздух и видел, как на палубе растет припорошенный снегом штабель мертвых тел, как положив добавочную миску супа и ломоть хлеба на живот мертвецу, старичок-бесконвойник не спеша пилил дрова и шутил с игравшими в конвоиров и заключенных детьми, как наверху, на мостике, стояла у штурвала ядреная баба-капитанша, а сзади к ней припал начальник конвоя. Обычная картина… Когда любовная игра заходила далеко, то темпераментная капитанша начинала крутить штурвал слишком быстро и невпопад, и баржа тогда извивалась по Енисею, как змея. В трюме это чувствовали по непривычному журчанию струй. В мрачной тишине в таких случаях всегда раздавался чей-то суровый голос: «Опять?»

И те, чья очередь была дышать, прикладывались глазами к дверным щелям и также односложно и жестко бросали сверху: «Опять…»

Вот тогда-то я и стал замечать, что настроение товарищей падает, и их самочувствие ухудшается: об этом красноречиво говорили недохлебанный суп и невзятые пайки хлеба. Заметно возросло число ссор, два раза начинались драки. Как врач, я не мог отнестись к этому равнодушно. Но разве я был только врачом? Я нес в груди врученный мне партией залог бессмертия — наше миросозерцание, я стоял на боевом посту. Надо было оказаться достойным своей судьбы. Ведь после убийства инженера не оставалось ничего, на что можно было перед самим собой свалить вину за свое равнодушие и оправдать собственное бездействие. Вопреки резкой физической слабости и крайнему переутомлению нужно было решиться. Взять себя в руки. Сделать насилие над собой.

И я организовал вечера самодеятельности.

Получилось это коллективно. По крайней мере сама идея принадлежала не мне, — я стал только исполнителем общего желания.

— Что-то приуныли наши доходяги, доктор? — прошептал мне после очередной перевязки Ванюшка или по-лагерному — Холодный Абсцесс. — Задумались люди. А здесь разве можно? Опасно это для нашего брата. — Он с трудом отдышался и неожиданно закончил: Нам нужна самодеятельность!

Я не понял.

— Что ты сказал? Что нам надо?

— Я о театре говорю. Не удивляйтесь, доктор. Место под лампочкой есть. А артистов на Руси всегда хватает. Ну, днем еще туда-сюда, люди едят, спорят, ругаются. И время идет… Но вечерами не давайте им покоя, чтоб не входили в себя. Тащите их в коллектив. Так здоровее.

Он окончательно обессилел и закрыл глаза. Потом вдруг слабо, но хорошо улыбнулся:

— Эх, как я плясал раньше… Шутоломный был — беда! Первым плясуном почитался на заводе! Без меня наша самодеятельность не обходилась. Если бы мне здоровье, разве я позволил бы вот такое явление?

Потом открыл глаза и очень серьезно прошептал:

— Тут плясать — что воевать за народ. Верно говорю, доктор… Верно!

Я передал слова Абсцесса Библиотекарю. Тот горячо поддержал:

— Объявите, что по предложению Абсцесса в трюме открывается театр, что мол выступать будет самодеятельная бригада в количестве пятисот человек: да, да, — тащите побольше людей!

— Я не умею. Как и с чего начать?!

— Ладно, я помогу: буду конферансье! — решил Библиотекарь и сурово улыбнулся. — Итак, директор — Абсцесс, конферансье — Библиотекарь, а невидимый публике фактический организатор терапевтического мероприятия — доктор медицины с журналом в выгрызенных собакой штанах. Идет?

Теперь все это вспоминается, как фантастический сон. Но это было. Это правда. Мне помогли люди, удивительные наши советские люди, безвестные и простые герои, в трудные минуты жизни стоящие насмерть. Чтобы не повторяться, не буду описывать все вечера или подчеркивать разнообразие наших программ. Опишу только последнее представление: оно было переломным в моём путешествии по Енисею и пусть эти страницы станут памятником моим товарищам по запломбированному трюму.

День прошел спокойно и незаметно. Я удачно сделал обход и присел отдохнуть рядом с Библиотекарем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.