КАТАПУЛЬТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАТАПУЛЬТА

Ночной визит

Счастливые люди плавно переходят из детства во взрослую жизнь, успевая по дороге насладиться всеми радостями промежуточных стадий. Меня из детства выбросило катапультой. На кнопку катапульты нажала дворничиха Люся, и поздним вечером в квартире взорвался дверной звонок. Как часто случалось в те вечера, родителей не было дома. Внезапный звонок напугал меня.

– Кто там?

– Наташа, открой, у вас течет батарея, – ответила дверь голосом дворничихи Люси.

Я удивилась. У нас ничего не текло.

– Течет, течет, соседи снизу жалуются, открой немедленно, – настаивала Люся, и я открыла.

За дверью стояли грабители. Их было так много, что они едва умещались на лестничной клетке. Один или два были в добытой где-то военной форме, остальные – штатские, удивительно похожие друг на друга. Квартира мигом всосала их. Оттеснив меня к стене, они влились стремительным потоком, который в конце коридора распадался на отдельные ручейки, и каждый струился по своему руслу: в папин кабинет, в столовую, в спальню, в ванную, даже в уборную. «Военный» по-хозяйски уселся за стол в столовой, к нему со всех сторон стали поступать сведения: книжных шкафов – шесть, платяных – три, стенных – пять… письменных столов… кроватей…

«Будут выносить мебель», – догадалась я и немного успокоилась: похоже, убивать меня не собирались. Мебели мне было ничуть не жалко: честно говоря, бывало даже немного неприятно за папу, который устраивал неуместные скандалы из-за разлитого на клавиши пианино клея, испачканного краской дивана или исцарапанного стола. «Может, все еще обойдется», – надеялась я, забившись в угол за диваном у себя в комнате. Не хотелось только, чтобы забирали пианино: это была семейная реликвия, единственное, что сохранилось, когда в одну из первых бомбежек Москвы в наш дом в Староконюшенном попала бомба. Мне было тогда три года, и я ничего не помню, знаю только, что, вернувшись с дачи, родители нашли на месте дома оцепленную груду развалин, среди которых на чудом уцелевшей голой балке висело наше пианино. Оно потом никогда не держало строя, но его любили и берегли. Пианино было жалко.

Грабители почему-то не спешили. С неторопливой обстоятельностью обследовали они квартиру – каждую пядь, каждый уголок, стены, антресоли, и меня вновь охватил ужас. С минуты на минуту могут вернуться родители, и тогда… Отец – человек гордый и горячий, он не позволит, чтобы нас так нагло грабили, он с ними свяжется, а их много и они вооружены…Что будет дальше, я боялась себе представить, но громко, унизительно и неудержимо стучала зубами в своем углу.

От внезапного телефонного звонка сердце у меня подпрыгнуло, оборвалось и совсем как будто перестало биться, когда за мной в страшной спешке прибежал один из грабителей:

– Скорей, скорей, подойди к телефону, о том, что мы здесь, – ни звука, смотри!

Ноги меня не слушались. Бандит волочил меня по полу, последние метры почти нес на руках. Схватил трубку, сунул мне к уху, прошипел:

– Говори!

Был первый час ночи, звонить могли только родители. Горло у меня перехватило спазмом, вместо дыхания из легких вырывался сдавленный хрип.

– Наталочка, – услышала я мамин встревоженный голос, – мы скоро будем…

Это было самое страшное, и это оказалось слишком. Я потеряла сознание.

Детство

Мои родители были ученые-медики. Папа – патологоанатом, очень известный, с мировым именем, славился не только высоким профессиональным искусством, но и исключительным остроумием: может быть, шутками он пытался компенсировать мрачность своей профессии. Папины шутки ходили по Москве, и я запоминала некоторые из них, чтобы осмыслить, когда подрасту. Помню, например, как папа рассказывал друзьям о мучениях чиновников от медицины, которым зачем-то срочно понадобилось уволить ректора 2-го Медицинского института Абрама Борисовича Топчана. Не находя подходящей причины, чиновники долго мучались над формулировкой приказа об увольнении. Так и не придумав ничего выразительного, написали просто: «Топчана Абрама Борисовича освободить от занимаемой должности».

– Вот дурачье, – комментировал папа. – Чего уж было проще: «Топчана, как Абрама Борисовича, освободить…»

Друзья смеялись, но я ясно чувствовала, что на самом деле им вовсе не весело. Шел 1948 год…

Цветущую советскую биологию и медицину в то время сотрясали и подрывали изнутри два «лженаучных» и «буржуазно-космополитических» направления: вейсманизм-морганизм в генетике и вирховьянство в патологии. Моему отцу часто звонили по ошибке, путая его с известным генетиком Иосифом Абрамовичем Рапопортом.

– Вы хотите поговорить с Рапопортом – вейсманистом-морганистом, а попали к вирховьянцу, – вежливо разъяснял ошибку папа.

…Биологическая Москва очень потешалась, когда папа «сделал предложение» старухе Лепешинской. За «выдающееся открытие в биологии» («живое вещество», абсолютный бред, я проходила его в школе) Лепешинская получила Сталинскую премию.

– Ольга Борисовна, – сказал папа на торжестве в Доме ученых. – Вы теперь самая богатая невеста в Москве! Выходите за меня замуж, а детей будем делать из живого вещества!

И, обратившись к аудитории, прокомментировал:

– По-моему, первая часть моего предложения Ольге Борисовне понравилась, а вторая – не очень.

Так шутил мой папа, когда, честно говоря, биологам и врачам было уже не до шуток…

Мама моя была профессором-физиологом. Всю жизнь она работала с Линой Штерн – первой советской женщиной-академиком. Лина бросила в буржуазной Европе красавицу-сестру и богатых родителей и в середине двадцатых годов приехала в СССР, чтобы участвовать в строительстве самого справедливого в мире государства.

Лина рассказывала мне о первом бале, который их отец дал в честь совершеннолетия дочерей. Линина сестра пользовалась на балу бешеным успехом: элегантные, блестящие, богатые, светские молодые люди наперебой приглашали ее танцевать. О второй виновнице торжества, скромно сидевшей где-то в углу, все как будто забыли…

– В этот момент, – рассказывала Лина, – я поняла, что мой удел – это наука!

Она твердо следовала по избранному пути все девяносто лет своей жизни и умерла девственницей…

Лина была талантливая, умная, властная, с острым и ядовитым языком. Я в те годы ее недолюбливала и очень боялась. Лина требовала от своих сотрудников полного подчинения ее воле и самоотдачи, равной ее собственной. А у тех-то были мужья, жены, дети…

Когда мы вернулись из сибирской эвакуации, мама не сразу смогла устроить меня в детский сад и некоторое время таскала с собой на работу, смертельно опасаясь, как бы Лина об этом не узнала. Часть моего детства прошла в специально освобожденном для этой цели лабораторном шкафу (не тогда ли зародился мой интерес к естественным наукам?). Сидя там тихо, как подопытная мышь, я слушала звуки лаборатории: вот жужжат самописцы, регистрирующие ритмы сердца и мышечных сокращений у лягушек, вот щелкают термостаты, а вот и Лина ядовито и колко, как всегда, распекает своих сотрудников.

Мама однажды не выдержала:

– Лина Соломоновна, пожалуйста, не ругайте старших сотрудников в присутствии младших: это роняет наш авторитет. Уведите к себе в кабинет и там уж наедине ругайте всласть.

– Пока я дойду до кабинета, у меня вся злость пройдет, – отвечала Лина. А до кабинета – я-то знала – было два шага!

Лина претендовала на все сто процентов маминого времени, и мама буквально разрывалась на части между нею и семьей, которую любила до полного самоотречения. Я, как на грех, часто болела – сказывалось холодное и голодное военное детство в Сибири.

– София Яковлевна, почему Наташенька так часто болеет? – спрашивала недовольная Лина. – Вы, может быть, уделяете ей мало внимания?

В довершение всего, мы с Линой родились в один день, двадцать шестого августа, с разницей ровно в шестьдесят лет, и мама постоянно уезжала с моих праздников на Линины. Моим днем рождения завершалось дачное лето, и он всегда сопровождался большим концертом, который мы с друзьями готовили чуть ли не месяц. Мне, как имениннице, на этом концерте предоставлялись главные роли, а мама уезжала с нашего замечательного торжества к пожилым и скучным Лининым друзьям и коллегам…

Мне было десять лет, когда Лина внезапно совершенно исчезла из нашей жизни. Исчезла в никуда. Испарилась.[1] Родители очень невнятно отвечали на мои расспросы, а я и не настаивала: нет ее – и ладно! Без Лины жизнь пошла куда лучше: мама теперь целиком принадлежала мне и какое-то время даже не ходила на работу. Теперь, когда я заболевала, мама сидела рядом, читала мне книжки или играла со мной в настольные игры. Болеть стало счастьем! Конечно, я видела, что родители страшно удручены, но в глубине души, тайно и позорно, радовалась Лининому исчезновению. Шипящие, как змеи, слова сокращ-щ-щ-щение ш-ш-ш-шта-тов, бывшие ужасом родительской взрослой жизни, меня вовсе не волновали.

Когда это счастье затягивалось, приглашали Мирона Семеновича Вовси. Он ласкал меня добрыми лучистыми глазами, выстукивал, выслушивал, щупал опухшие суставы и говорил с упреком:

– Опять носилась по лужам, нараспашку и без шарфа?! Что нет, когда я по глазам вижу, что да! Потерпи немного, всего несколько лет, перерастешь этот опасный возраст, тогда все лужи – твои!

Хорошенькое дело – несколько лет! Несколько лет тогда составляли солидную часть моей жизни, из которой Мирон Семенович Вовси норовил изъять лучшее ее содержание: например, он отлучил меня от школьной физкультуры, и, когда весь класс, заходясь от азарта, гонял по залу мяч, я одна в полном ничтожестве сидела на скамейке у окна, из которого, кстати сказать, дуло, как из преисподней…

И все же, несмотря на частые болезни, мне замечательно хорошо жилось в эти годы. Жадно и с наслаждением поглощала я премудрости естественных и точных наук, сгорая от нетерпения, подгоняя учебники: скорей, скорей, что там дальше? С наслаждением решала трудные задачи. В общем, жила, как за розовой ширмой, купаясь в теплых лучах всеобщей доброжелательности. А снаружи ширмы той порой творилась какая-то фантасмагория. Один за другим исчезали друзья моих родителей, их имена даже в собственном доме родители произносили шепотом. Непостижимым образом какое-то время я оставалась к этому совершенно глуха: меня носили иные ветры, обдавая порой колючими ледяными брызгами.

В детстве я писала стихи. Это были очень хорошие стихи – их даже читали на школьных утренниках! Иногда они звучали в исполнении автора, иногда – если длинные – разучивали по строфе несколько одноклассниц, а случалось – скандировал хором весь класс:

Среди полей, среди болот,

Среди лесных проталин

Переливается, поет

Родное имя – Сталин!

Я училась в образцово-показательной 29-й московской школе. На переменках директриса – страшная старуха Мартьянова, вся в черном, – стояла в середине рекреационного зала, а школьницы чинными парами ходили вдоль квадрата стен. Я, хоть и училась хорошо и вела себя примерно, Мартьянову страшно боялась. Старуха имела массу титулов. В школу часто приезжали делегации («делегады», как сказала впоследствии моя дочь-первоклассница) – посмотреть, как счастливо живут, как прилежно учатся московские школьницы.

Вот из этой-то школы и набрали пионеров, которые должны были открывать первомайскую демонстрацию: с букетами цветов бежать на Мавзолей, чтобы вручить эти цветы членам правительства и лично товарищу Сталину! Событие это всколыхнуло мою поэтическую душу:

… И в этот день – все на парад,

В одну организацию,

И юных ленинцев отряд

Откроет демонстрацию!

То ли за эти чеканные строки, то ли за прошлые заслуги, за отличные ли успехи и примерное поведение, а, может, – чтобы продемонстрировать миру торжество ленинской национальной политики, но меня включили в колонну пионеров! Даже в самых фантастических снах не могло мне присниться такое счастье – стоять на Мавзолее рядом с товарищем Сталиным! Торжеству моему не было предела! Хвасталась я безудержно: родителям, соседям по коммунальной квартире, дворовым приятелям, еще не арестованным родительским друзьям; все, все должны были стать свидетелями моего триумфа!

Но случилось непостижимое. Накануне праздника, за один только шаг до немыслимого счастья и славы, папа зорким взглядом патологоанатома углядел у меня в горле «набухшие миндалины», объявил больной, уложил в постель и никуда не пустил! Это было неслыханно! Не папа ли гонял меня в школу, когда с появлением в доме новой интересной книги у меня немедленно «заболевало горло» (у меня в горле всегда были набухшие миндалины). Я чуть не утопила родителей в слезах, но папа, с которым, в общем, всегда можно было договориться, тут оказался неумолим. Так и сгорела великая моя мечта, оставив уродливый шрам обиды на родителей в доверчивой детской душе (пройдет еще несколько лет, прежде чем я пойму, насколько невыносимой была для родителей самая мысль о том, что я буду вручать цветы этим сволочам и стоять с ними рядом).

Минули годы. И вот уже меня – даром что самая младшая – первую во всем классе принимают в комсомол. И, ликуя, я требую от родителей большого праздничного гуляния, достойного этого грандиозного события. А за окном катится ноябрь 1952 года, и с головокружительной быстротой пустеют стулья за гостеприимным столом моих родителей. Оставшиеся друзья приходят неузнаваемые – тревожные, тоскливые, утратившие способность улыбаться. Сами родители надолго исчезают куда-то по вечерам (узнала позже: каждую ночь ждали ареста и развозили по редким уцелевшим еще друзьям небольшие деньги и комплекты моей теплой – для Севера – одежды, чтобы при случае кто-нибудь отправил меня к маме в лагерь…).

…13 января 1953 года. Совершенно потрясенная, я в пятый раз слушаю радио. Я привыкла свято ему верить, но разум отказывается понимать. Этого не может быть! Этого просто не может быть! Вовси, Мирон Семенович Вовси, добрые руки и лучистые глаза которого прошли через все мое богатое хворями детство, – кровавый убийца?! И остальные – я ведь никого не обижала, исправно болея каждому по его специальности. Все они, еще так недавно шутившие, смеявшиеся за нашим столом, в нашем веселом, вечно полном гостей доме – «матерые убийцы, выродки рода человеческого, злодеи, надевшие белые халаты с единственной целью – зверски умерщвлять преданных деятелей Коммунистической партии и государства»?!

– Не может быть! – ору я, потрясенно глядя на окаменевших родителей. – Не может быть! Скажите же им, что это неправда! Бегите! Что вы стоите! Бегите и скажите им, что это неправда!

– Да, это ошибка, – сдавленным, чужим голосом, очень осторожно подбирая слова, говорит мама. – Это ужасная ошибка, и она, конечно, скоро разъяснится. Но ты никому, ты поняла меня? – никому не должна говорить, что ты этому не веришь. Ты можешь очень подвести папу и меня, а тебя (тут следует страшная угроза) исключат из комсомола. Ни с кем на эту тему не разговаривай, никаких разговоров не поддерживай!

Легко сказать – не разговаривай, когда всюду – по радио, в газетах, во дворе, в школе, в транспорте, в магазинах – только и разговоров, что о кровавых преступлениях разоблаченных вредителей. Я терплю, молчу, но, кажется, потихоньку схожу с ума. Где север? Где юг? Где правда? Где ложь? Почва уходит у меня из-под ног, я совершенно теряю ориентацию.

Как проклинал народ кровавых убийц и всю их нацию![2] Как жаждал возмездия! Как подогревали эти чувства все доступные в то время средства массовой информации! Ходили слухи, что лекарства в аптеках отравлены евреями-фармацевтами. У врачей-евреев отказывались лечиться. Пахло погромом.

В народе широко обсуждался вопрос, как будут казнить преступников. Информированные круги в моем классе утверждали, что их повесят на Красной площади. Волновались: будет туда открытый доступ или по пропускам. Сходились на том, что по пропускам: иначе любопытствующие подавят друг друга и могут снести Мавзолей. Кто-то говорил: ничего, наверняка снимут кино. А я видела во сне повешенного Вовси и просыпалась с криком…

И при всем этом ни на секунду, ни на одно самое короткое мгновение, ни тени мысли, что это может случиться с моим отцом…

Урок истории

– Рапопорт, к доске!

Глупую, коротконогую, злобную историчку мы терпеть не могли. Со скрипом и скрежетом тащила она нашу ладью по высохшему руслу кастрированного ею исторического материализма. Ее послушать, так вся история человечества сводилась к смене одних общественно-экономических формаций другими общественно-экономическими формациями, происходившей из-за несоответствия производительных сил производственным отношениям. С безжалостностью вивисектора препарировала она живую, пульсирующую плоть истории, заставляя нас исследовать труп.

Но сегодня я была довольна, что меня вызвали. Мне нравилась тема – американская конституция. Я кое-что почитала о ней, сбегала к тете Юле, расспросила. Тетя Юля и Шабсай Мошковские были ближайшими друзьями моих родителей. Они жили в нашем доме, построенном кооперативом «Медик» в 1951 году. Весь дом был тогда заселен медицинской профессурой. Шабсай был членом-корреспондентом Академии медицинских наук, тетя Юля – историком, специалистом по средневековой Германии. Она и училась в Германии, во Фрайбургском университете. Об исторических личностях и фактах тетя Юля рассказывала так, будто была со всеми лично знакома и все происходило у нее на глазах. Я очень любила ее рассказы; я вообще очень с ней дружила, делясь с ней многим, во что не посвящала родителей. Вот и на этот раз тетя Юля очень интересно рассказала мне историю молодой Америки, и я с удовольствием передавала ее рассказ одноклассницам. Ничего этого в учебнике написано не было. Класс слушал, развесив уши.

Историчка поставила мне тройку. Это была сенсация! Для меня и четверка – редкое событие. Я обалдела, класс возмутился.

– Она что, неправильно отвечала?! Тогда объясните, что она неправильно сказала!

– Нет, отвечала она правильно, – защищалась историчка, – но каким тоном! С какой интонацией! – и неожиданно завизжала, передразнивая: «Ах, какая замечательная страна Америка! Я завтра поеду в Америку, у меня тетя в Америке!»[3]

Ну, знаете, это уж слишком! Я быстро собрала портфель и вылетела из класса:

– Все! К черту! Больше в школу не пойду!

Родители не на шутку обеспокоились. Уму непостижимо: каждую минуту ждали самого худшего, а обеспокоились из-за такого пустяка! Они пошли к директору школы. В этой, новой для меня школе директорствовала математичка Вера Лукинична Кириленко, сухая и строгая, как ее предмет. Много лет прошло, пока я осознала, какой подвиг совершила эта женщина: она заставила историчку публично передо мной извиниться! Произошло это на следующем уроке истории. Вера Лукинична вошла в класс вместе с историчкой, села за заднюю парту.

Устремив куда-то вбок, на портрет Сталина на стене, пустые, ничего не выражающие глаза, историчка вяло промямлила:

– Я тут думала об ответе Рапопорт на прошлом уроке. Пожалуй, низкопоклонства перед Америкой в ее ответе не было. Но она не подчеркнула, что со времен принятия конституции в Америке многое переменилось, и сейчас там нет и следа объявленных конституцией свобод. Все же я решила исправить Рапопорт отметку на четверку. Дай дневник.

Опешив от неожиданного поворота событий, я подала дневник. Урок этот происходил через пару дней после визита ночных гостей, но историчка не знала, что извинялась она не перед отличницей-комсомолкой Наташей Рапопорт, а перед дочерью шпиона и убийцы, члена антисоветской террористической организации. Такой вот парадокс истории.

Обыск

…Обморок мой был такой глубокий, что я не слышала, как вернулись родители, как увезли папу. Очнулась глубокой ночью, все еще в полном неведении. Мама стояла около меня на коленях. Чужой мужской голос спрашивал:

– Это ваша дочь?

– Да.

– Ваша и арестованного?

Арестованного?! Мощная волна подхватывает меня, вертит, молотит, ломает кости и уносит навсегда – из розового мира, из счастливого детства. Второй раз я прихожу в себя уже дочерью врача-вредителя.

В квартире идет обыск. Для профессионалов – занятие скучное, рутинное, почти автоматическое. Каждую книжку – по листочку. Каждую подушку. Каждый ящик. Вот нашли письмо от моего приятеля Яна Лянэ, с которым я подружилась прошлым летом в Эстонии, в Пярну. Просматривают, спрашивают, есть ли еще письма, все отбирают. Откуда мне знать, что отец Яна – репрессированный эстонский священник, крупный деятель эстонской церкви, и моя дружба с Яном – одно из звеньев в преступной деятельности моего отца!

Скучно, скучно… Вот нашли несколько книг Фрейда – листают, шуршат, приобщают к делу. Вот забрали трофейную финку – тупой этой финкой нельзя разрезать и листа бумаги, но – холодное оружие. И вдруг…

Сенсация!!! Найдена ампула с ядом!!! В ящичке с лекарствами, среди других, безобидных ампул! На этой череп с костями и надпись: «Яд!». Вот она, такая необходимая, такая недостающая, совершенно неопровержимая улика! На нашедшего «яд» смотрят с уважением и завистью: ясно, что завтра он получит чин полковника, а то и генерала.

– И сколько же человек можно одной такой ампулкой отправить «на боковую»? – осведомляется у мамы старший лейтенент – единственный на обыске в военной форме.

– Никого этой ампулой не убьешь, – пытается объяснить мама. – Это лекарство, атропин, сердечное средство. У

Якова Львовича был микроинфаркт, и мы держим дома сердечные лекарства на всякий случай.

– Ну-ну, понятно, на какой случай, – язвит лейтенант, – понятно, что за сердечное – сколько уже сердец этим сердечным остановили?!

Он счастлив.

Все мамины попытки объяснить, что такое атропин, разумеется, бесплодны. О найденном яде сообщают куда-то по телефону (ночь, но там не спят!), ампулу тщательно укутывают ватой и запечатывают в какой-то коробок, этот коробок помещают в другой коробок, еще одна печать… Составляют акт о том, что в квартире арестованного найден яд, требуют, чтобы мама подписала. Мама категорически отказывается. Уговаривают, грозят, говорят, что по окончании обыска она поедет с ними. Надолго поедет? Навсегда? Я в отчаянии. Но мама не подписывает.

От приподнятого настроения наших «гостей», связанного с находкой яда, вскоре не остается и следа. Несчастье с их коллегой: он порезался бритвой, на пальце – капля крови. Порезался в доме врача-вредителя! Дни его сочтены! Он сидит на стуле белее стены, вытянув вперед руку с пораненным пальцем, товарищи окружили его и встревоженно переговариваются. Что предпринять? Как спасти? Оригинальный выход предлагает моя мама – она приносит потерпевшему пузырек с иодом. Возбуждение достигает апогея: мазать или не мазать? Один мужественный доброволец капает каплю иода себе на ноготь, все по очереди нюхают и решают не рисковать. Куда-то звонят, вызывают машину и увозят пострадавшего – наверное, в спецполиклинику, где царапинку смажет и перевяжет проверенный и надежный русский врач.

Обыск закончился. Квартиру опечатали, оставив нам мою маленькую комнату, коридор и места общего пользования. Маму, как и грозили, увезли. Ни она, ни я не знали, увидимся ли еще когда-нибудь. Мама вернулась! Через сутки. Оказалось, ее просто возили на дачу, где тоже перерыли все до последней пылинки. Мама рассказывала, что, вернувшись, застала меня на стуле в коридоре в той же позе, в какой оставила: впечатление было такое, что я и не пошевелилась.

Сама я ничего не помню об этих сутках, кроме надрывного воя нашего пуделя Топси. Вероятнее всего, мы выли дуэтом. С мамой вернулась моя жизнь.

Дочь врача-вредителя

Я была болезненно привязана к маме. В детстве, когда они с папой куда-нибудь уезжали, я просто заболевала, переставала есть и спать, меня рвало, и мне все казалось, что я умру, так и не дождавшись маминого возвращения. Я считала дни, часы, минуты. Для мамы я была готова на все. Мама так радовалась моим успехам – после маминой смерти они надолго потеряли для меня смысл.

В те страшные дни маме было очень важно, чтобы моя жизнь не нарушилась из-за папиного ареста, чтобы я продолжала ходить в школу. И я ходила. Но с этого момента два страха стали полновластными хозяевами моей жизни, два страха, слившиеся в один беспрестанный ужас: дневной страх – что о моем позоре узнают в школе и ночной – что придут за мамой. Ночной страх начинался около одиннадцати вечера и продолжался до пяти утра: почему-то я была уверена, что ни раньше, ни позже маму не заберут. Ночной страх был так силен, что в эти часы меня била крупная дрожь, как в припадке. Я даже спать ложилась не в комнате, а в коридоре на раскладушке, всю ночь напряженно вслушиваясь в звуки и шорохи подъезда, и при стуке двери лифта на ближних этажах кричала от ужаса.

Дневной страх владел мною в школьные часы, превращая меня на это время в маленькую сжатую пружину. Только три девочки из моего класса знали, что у меня стряслось, – три девочки, жившие в нашем доме. Родители строго-настрого запретили им говорить хоть слово даже самым близким подругам – понимали, что завтра любая из них может оказаться на моем месте. И девочки молчали, хотя легко представить, чего им стоило носить в себе такую сенсационную тайну! А тайна рвалась наружу, жгла кончик языка…

Я изо всех сил старалась казаться естественной, такой, как всегда – общительной и жизнерадостной. И одна из трех не выдержала. На переменке эта девочка отозвала меня в сторону:

– Ты что, думаешь, если мы молчим, ты можешь вести себя как полноправный член нашего общества?

Трах! Многодневное напряжение разряжается звонкой пощечиной, которую я впечатываю в лицо обидчицы. Класс мгновенно замыкает нас в круг:

– Что случилось?

Поборница чистоты рядов глядит на меня со смесью изумления и ненависти, и всем своим вмиг ослабевшим существом, едва удерживаясь на ватных ногах, я физически ощущаю, как правда заполняет ей рот, просачивается сквозь зубы и сейчас, вот сейчас сорвется с губ…

Звенит звонок! Он выводит меня из оцепенения. Я лечу в класс, лихорадочно собираю свои вещи и ухожу из школы – может быть, навсегда…

Как мы жили? Маму уволили с работы на следующий день после папиного ареста. Все имевшиеся в доме деньги, облигации, сберкнижку забрали при обыске. В этом была, вероятно, своя логика: хотели посмотреть, кто бросится к нам на помощь, и, потянув за эту нить, раскрыть всю злодейскую цепь до самого последнего звена. Люди понимали это и боялись. Соседи, встречаясь со мной во дворе, отводили глаза и норовили проскочить мимо, не поздоровавшись: не заметили, не узнали.

Но не все. Никогда не забуду Владимира Николаевича и Нину Петровну Беклемишевых – старых русских интеллигентов, живших в квартире под нами. Владимир Николаевич – высокий, красивый человек с бородкой клинышком, академик, как будто сошел с портретов великих ученых девятнадцатого столетия, аристократов духа. Встречаясь с мамой во дворе, он теперь не просто с ней здоровался – нет, он буквально кланялся ей в ноги, давая окружающим вызывающий пример мужества и благородства. Нина Петровна вскоре после папиного ареста пришла к нам домой (!) и предложила маме денег. Мама не взяла – у нее ведь не было никаких шансов когда-нибудь их отдать, но Нина Петровна не ушла до тех пор, пока не получила твердого маминого обещания обращаться к ним в любой момент, днем и ночью, за любой помощью.

Однажды меня встретила во дворе и привела к себе тетя Юля Мошковская. Она меня накормила, расспросила, дала с собой еды для мамы и быстренько выпроводила: не ровен час вернется с работы Шабсай, застанет меня у них и умрет от страха. Шабсай был замечательный человек, интересный, добрый, обожал детей. Я звала его Папсик (как бы в некоторой степени папа), и любила нежно, хотя и с некоторым оттенком снисходительности, находя в нем массу странностей. Папсик тщательнейшим образом мыл руки, вместо чая пил неприличного цвета горячую воду, ел только свежайшую пищу, в рот не брал алкоголя и вообще был чрезвычайно осторожен. Возможно, отчасти это происходило оттого, что он был специалист (академик!) по глистам.

На фоне Шабсая тетя Юля, с удовольствием выпивавшая с друзьями рюмку-другую за праздничным столом, казалась чуть ли не алкоголичкой, и ее сын-первоклассник написал в школьной анкете в ответ на вопрос, пьют ли родители: «Отец – непьющий, мать – пьющая». Встревоженная учительница пришла к ним в дом и была немало обескуражена, когда дверь ей открыла прелестная женщина с тонким интеллигентным лицом, а на стенах оказались картины выдающихся художников с дарственными надписями авторов. Тетя Юля потом долго служила для друзей мишенью разнообразных острот.

При Шабсаевой крайней осторожности бесстрашие, с которым тетя Юля привела меня в дом, граничило с подвигом, и я его оценила.

Забегала Наташка Томилина, девочка из нашего дома, учившаяся в параллельном классе. Раньше она редко у нас бывала, а теперь зачастила. Наташка вытаскивала из портфеля неизменный бутерброд и яблоко:

– Съешь, а? Мать узнает, что я в школе не завтракала – убьет!

Ни разу не бросив даже беглого взгляда на опечатанные двери, не поинтересовавшись, почему я сижу на раскладушке в коридоре – ну, живет себе человек в коридоре на раскладушке, подумаешь, обычное дело, – Наташка доставала из портфеля учебники:

– Слушай, реши задачку по физике (алгебре, химии, геометрии). Галиматью какую-то сегодня проходили. Погляди.

Наташка до сих пор уверяет, что делала это без малейшего умысла – просто какой же нормальный человек станет сушить свои мозги над решением дурацких задач, когда для той же цели есть гораздо более простой и надежный путь, да к тому же известно, что мне это в охотку. Врет, наверное. Она сама прекрасно училась, и решать «дурацкие задачи» ей ничего не стоило. Но так или иначе, а благодаря Наташке я оставалась в курсе школьной программы и школьных сплетен, и когда вернулась в школу, мне почти не пришлось догонять…

Еще помогали жить классики. В коридоре стоял книжный шкаф с подписными изданиями: Толстой, Пушкин, Гюго… Мама носила их к букинистам, возвращалась с хлебом, крупой, молоком. Но классики покидали наш дом в объемистых тяжелых сумках, и кто-то (я почти уверена, что это был наш сосед сверху) написал донос: мама продает вещи из-под печати. Снова обыск. Приехавшие сняли печати, сразу увидели, что донос ложный, но обязаны были досконально все проверить – все сначала, по описи. Мне этот новый обыск чуть не стоил жизни: я ведь была уверена, что это пришли за мамой, билась и кричала – но нет, маму не забрали: опечатали все заново и уехали с миром.

И была одна семья, которая помогала постоянно.

Губеры

С тетей Раей Губер мама сидела за одной партой. Гимназическую дружбу они пронесли через всю жизнь, были ближе сестер. Когда я родилась, мама заболела тифом, и тетя Рая кормила грудью меня вместе со своей Маришкой, родившейся за два месяца до этого. Был там еще Шурик, старше нас на год.

– Я вскормил тебя грудью своей жены, – любил попрекать меня тети Раин муж Андрей Александрович Губер, главный хранитель музея изобразительных искусств имени Пушкина, справедливо полагая, что у человека, вскормленного такой грудью, не должно быть таких недостатков. Губеры были моей второй семьей.

Это была очень красивая пара. Тетя Рая – маленькая, изящная, веселая. Андрей – высокий, элегантный, сероглазый, заводила и душа наших игр. Лапта, штандр, салочки, горелки, лото – он играл изобретательней и азартней нас всех!

Андрей был из обрусевших немцев – его предки переехали в Россию еще в петровские времена. Он был профессор-искусствовед, специалист по итальянскому Возрождению. Музей изобразительных Искусств в детстве был для нас – Маришки, Шурика и меня – родным домом. Нас знали все музейные «бабушки», мы бегали туда слушать лекции, шатались по залам, иногда Андрей Александрович брал нас в запасники.

Андрей был замечательный рассказчик. С моим папой они неизменно составляли ослепительный дуэт, на мелодиях которого мы росли.

Несмотря на высокий пост Андрея у Губеров был очень трудный быт. Они жили в огромной коммуналке на улице Москвина, в небольшой комнате, разделенной, как в поезде, на купе. Сходство усиливалось тем, что Шурик спал над Маришкой на двухэтажной кровати – обыкновенную кровать поставить было негде. Основное пространство занимали книги. Друзья настаивали, чтобы Андрей похлопотал об отдельной квартире, но ему постоянно отказывали – он совершенно не умел бороться с чиновниками или давать взятки. Наконец, появилась возможность купить небольшую кооперативную квартиру. Переезд погубил его: перебирая и упаковывая тысячи книг, Андрей переутомился и получил инфаркт, после которого его не спасли…

Музей прощался с ним в Итальянском дворике. Маленький оркестр играл удивительно светлую музыку, читали Тютчева, и не было ощущения похорон: казалось, этот человек здесь, в стенах, умножению славы которых он посвятил всю свою жизнь. Вместе с нами его оплакивал Давид и фрески на стенах, и химеры на сводах арки, под которой стоял гроб. Люди говорили прекрасные слова о человеке, который навсегда остался жить в хранимых им сокровищах…

… А тогда, в те страшные для нас дни, Андрей Александрович прислал к нам порученца-Шурика: велел мне каждый день приезжать к ним обедать.

Мои ежедневные визиты были сопряжены для Губеров с огромным риском, тем более что жили они в коммунальной квартире, где кого только нет. Но Губеры были выше страха. Они принимали меня каждый день, кормили, давали еду для мамы и деньги для передач папе. Поездки к ним я запомнила на всю жизнь.

В нашем подъезде, во дворе дома и под аркой постоянно дежурили топтуны – следили. Глаз быстро привык отличать их среди других людей – впрочем, это было несложно. Мама научила меня «уходить» от слежки. Я ехала в метро, стоя у самой двери вагона. Когда двери уже начинали закрываться, я неожиданно выскакивала на какой-нибудь промежуточной станции, садилась во встречный поезд и проезжала остановки две-три. Такую операцию на пути от Сокола до Центра я повторяла несколько раз, благо спешить было некуда. Если я не была уверена, что «ушла», я обязана была вернуться домой. Не помню, чтобы такое когда-нибудь случилось.

Выходить из дому было для меня мукой по другой причине. В нашем дворе стояли бараки. В одном из них жила дворничиха Люся – та самая, которая привела «грабителей». После папиного ареста и утро еще не наступило, а обитатели бараков уже точно знали и информировали всех интересующихся, что мой отец брал гной с раковых трупов и мазал им здоровых людей. Барачные мальчишки взяли на себя акт возмездия за чудовищные преступления моего отца: они швыряли в меня все, что под руку попадется, включая дохлых мышей и довольно увесистые булыжники. Приходилось, как это ни унизительно, спасаться бегством: если я не проявляла достаточной резвости, мне доставалось…

Возвращение

Однажды, кажется, это было в середине февраля 1953 года, мама вернулась домой едва живая: она ездила с передачей для папы, но передачу не приняли.

– Передач больше не приносите, они больше не нужны, – заглянув в какой-то список, сказал маме дежурный. На мамины лихорадочные вопросы отвечать отказался. У этого могло быть только одно объяснение: папы больше нет.

Потянулись дни – пустые, однообразные, черные.

…Четвертое марта 1953 года. Мама, не отрываясь, напряженно слушает радио. Чейн-Стоксовское дыхание! Мама молчит, ждет. Пятое марта. Свершилось! Сквозь черную ночь в маминых глазах впервые пробивается какой-то робкий свет.

– Если папа жив, – говорит мне мама, – теперь многое может измениться!

…Восьмое или девятое. Телефонный звонок. Мужской голос:

– Я звоню по поручению профессора. Профессор просит вам передать, что он здоров, чувствует себя хорошо, но волнуется за семью. Что я должен передать профессору?

Профессору! Не выродку, не убийце, не злодею! Профессору! Он жив!!!

– Мы прекрасно, – почти кричит мама, – передайте ему, что мы прекрасно, мы здоровы, мы… счастливы, – совсем уж неуместно заключает она в дни всеобщей скорби.

Мы счастливы! Со своей потрясающей новостью я лечу к Губерам. Меня обнимают, тормошат, тетя Рая несется на кухню ставить пирог.

– Поминальный, – смущенно и не совсем уверенно объясняет она пораженным соседям. – Хотим помянуть Иосифа Виссарионовича, по русскому обычаю.

Я несусь домой с пирогом и снедью для грандиозного пиршества.

…Он еще в Колонном зале, он еще жаждет новых жертв, он еще должен умыться кровью сотен раздавленных, перемолотых в гигантской мясорубке людей, скорбящих или просто любопытных. А у нас праздник! Впервые в жизни так пронзительно и остро чувствую я свое отъединение от этого общества, от этой толпы, и совсем уже по-взрослому его осознаю. Это – начало зрелости.

Теперь мы с мамой живем надеждой. Мама вновь возит папе передачи – оказывается, папу переводили на «особый режим», не предусматривающий передач. Выяснилось позже: папа не подписывал никаких ложных показаний, ни на себя, ни на других, и его перевели на режим, который должен был его образумить: кандалы, много суток без сна, отсутствие передач. Но он и тогда ничего не подписал.

…Медленно тянутся дни и недели. Неизвестность, передача, неизвестность… И вдруг!

Ночь с третьего на четвертое апреля. Собачка Топси внезапно безумеет, начинает метаться по коридору, ударяясь то в опечатанную дверь столовой, то во входную дверь, гигантскими прыжками преодолевает мою раскладушку, надрывно лает. Я в панике: идут за мамой… Телефонный звонок. В трубке – папин голос:

– Дорогие, это я! Я сейчас буду дома! Звоню из автомата в подъезде, чтобы вы не упали в обморок!

Топси напряженно застыла у входной двери, восторженно повизгивает, и только хвост ходит, как маятник: туда-сюда, туда-сюда. Через минуту звонок в дверь: папа!!! С ним полковник КГБ и тот лейтенант, который его забирал, – несет его чемоданчик.

– Вот, возвращаем вам профессора, – говорит он смущенно.

Первой папу приветствует Топси: в рекордном прыжке с места она обнимает его за шею, лижет в губы, в нос, в глаза. Потом – очередь мамы, потом – моя. Смеемся, плачем – все одновременно.

А лейтенант той порой снимает печати, а полковник куда-то звонит:

– Товарищ генерал, профессора доставили. Много радости, много слез…

Изъятый при обыске торжественный черный костюм с приколотым к нему орденом Ленина болтается на папе, как на вешалке; орден Ленина (получил за военные заслуги, был главным патологоанатомом Карельского фронта) слепит глаза. Дома! Живой! Со справкой о полной реабилитации! Вот она – справка, мы по очереди читаем ее, вертим, смотрим на свет – слова пока плохо до нас доходят. Полковник говорит, что днем нам привезут отобранные при обыске вещи, прощается, желает счастья, и они уезжают. Мы остаёмся вчетвером: папа, мама, Топси и я. Папа рассказывает, мама слушает, а я пока ничего не слышу – только смотрю.

Шесть часов утра. Радио разносит на весь мир весть о прекращении «дела врачей-вредителей» и полной их реабилитации. Звонок в дверь. Соседи: Беклемишевы, за ними – Капланы. Они не спали всю ночь, слышали шум и думали, что это пришли за мамой. Но вот – радио! С этой минуты дверь в нашей квартире не закрывается. За несколько часов у нас перебывал весь дом. Цветы, цветы! Неожиданно в полном составе является мой класс: теперь уже ничего не надо скрывать, и осведомленные девочки вознаграждают себя за двухмесячное молчание неслыханной сенсацией! Приходят все, даже моя обидчица, и в руке у каждой – цветок. Они по очереди отдают цветы папе. Я реву в голос – даже и сейчас реву, когда пишу эти строки. Потом приходят мои учителя (все, кроме исторички), спрашивают, когда я вернусь в школу. Да завтра же и вернусь! Я так соскучилась!

Какой день, какой праздник! Папа обзванивает друзей – все на месте! Не все в состоянии передвигаться и даже говорить, но все – дома!

Папа едет на работу. Директор Института, замечательный человек Семен Иванович Диденко обнимает его в слезах: он тянул, сколько мог, но недавно все-таки вынужден был провести партийное собрание, на котором папу клеймили как врага народа, выродка, убийцу и злодея и исключили из партии (папа вступил в партию на фронте, полагая, что это единственная сила, способная победить фашизм). Семен Иванович совершенно счастлив, что папа на свободе, и папа от души просит его забыть о собрании – он же все понимает…

Жизнь постепенно вошла в свою колею. Я вернулась в школу. Учиться было естественно, как есть и спать. Жгучий интерес ко мне постепенно угас, и стало легче дышать – оказалось, я не приспособлена для славы. Папа вышел на работу, где многие стеснялись смотреть ему в глаза. А через небольшое время, в июне, в нашей жизни вновь возникла Лина, одна из немногих уцелевших членов Еврейского Антифашистского Комитета, пережившая в свои неполные восемьдесят лет и тюрьму, и ссылку. Мы с ней очень подружились, и я бережно храню в памяти наши встречи и разговоры.

Четвертое апреля стало в нашей семье традиционным праздником. В первые послесталинские годы в этот день у нас за столом собиралось человек тридцать, переживших «дело врачей» в тюрьме или на «свободе». Постепенно, теперь уже по естественным причинам, их становилось все меньше. Последним ушел мой отец.

Но мы все равно продолжаем отмечать этот день, как день нашего второго рождения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.