ЗАЛ С ФОНТАНОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЗАЛ С ФОНТАНОМ

Правительство переехало из Петрограда в Москву.

Вскоре после этого редакция «Власти народа» послала меня в Лефортовские казармы. Там среди демобилизованных солдат должен был выступать Ленин.

Был слякотный вечер. Огромный казарменный зал тонул в дыму махорки. В заросшие пылью окна щелкал дождь. Пахло кислятиной, мокрыми шинелями и карболкой. Солдаты с винтовками, в грязных обмотках и разбухших бутсах сидели прямо на мокром полу.

Большей частью это были солдаты-фронтовики, застрявшие в Москве после Брестского мира. Им все было не по душе. Они никому и ничему не верили. То они шумели и требовали, чтобы их немедленно отправили на родину, то наотрез отказывались уезжать из Москвы и кричали, что их обманывают и под видом отправки на родину хотят снова погнать против немцев. Какие-то пронырливые люди и дезертиры мутили солдат. Известно, что простой русский человек, если его задергать и запутать, внезапно разъяряется и начинает бунтовать. В конечном счете от этих солдатских бунтов чаще всего страдают каптеры и кашевары.

В то время по Москве шел упорный слух, что солдаты в Лефортове могут со дня на день взбунтоваться.

Я с трудом втиснулся в казарму и остановился позади. Солдаты недоброжелательно и в упор рассматривали штатского чужака.

Я попросил дать мне пройти поближе к фанерной трибуне. Но никто даже не шевельнулся. Настаивать было опасно.

То тут, то там солдаты, как бы играя, пощелкивали затворами винтовок.

Один из солдат протяжно зевнул.

— Тягомотина! — сказал он и поскреб под папахой затылок. — Опять мудровать-уговаривать будут. Сыты мы этими ихними уговорами по самую глотку.

— А что тебе требуется? Махра есть, кое-какой приварок дают — и ладно!

— Поживи в Москве, погуляй с девицами, — добавил со смешком тощий бородатый солдат. — Схватишь «сифон», будет у тебя пожизненная память о первопрестольной. Заместо георгиевской медали.

— Чего они тянут! — закричали сзади и загремели прикладами по полу. — Давай разговаривай! Раз собрали окопное общество, так вали не задерживай!

— Сейчас заговорит.

— Кто?

— Вроде Ленин.

— Ле-енин! Буде врать-то! Не видал он твоей ряшки.

— Ему не с кем словом перекинуться, как только с тобой, полковая затычка.

— Ей-бо, он!

— Знаем, что он скажет.

— Разведут всенощное бдение.

— Животы от лозунгов уже подвело. Хватит!

— Слышь, братва, на отправку не поддавайся!

— Сами себя отправим. Шабаш!

Вдруг солдаты зашумели, задвигались и начали вставать. Махорочный дым закачался волнами. И я услышал, ничего не различая в полумраке и слоистом дыму, слегка картавый, необыкновенно спокойный и высокий голос:

— Дайте пройти, товарищи.

Задние начали напирать на передних, чтобы лучше видеть. Им пригрозили винтовками. Поднялась ругань, грозившая перейти в перестрелку.

— Товарищи! — сказал Ленин.

Шум срезало, будто ножом. Был слышен только свистящий хрип в бронхах настороженных людей.

Ленин заговорил. Я плохо слышал. Я был крепко зажат толпой. Чей-то приклад впился мне в бок. Солдат, стоявший позади, положил мне тяжелую руку на плечо и по временам стискивал его, судорожно сжимая пальцы.

Прилипшие к губам цигарки догорали. Дым от них подымался синими струйками прямо к потолку. Никто не затягивался — о цигарках забыли.

Дождь шумел за стенами, но сквозь его шум я начал понемногу различать спокойные и простые слова. Ленин ни к чему не призывал. Он просто объяснял обозленным, но простодушным людям то, о чем они глухо тосковали и, может быть, уже не раз слышали. Но, должно быть, слышали не те слова, какие им были нужны.

Он неторопливо говорил о значении Брестского мира, предательстве левых эсеров, о союзе рабочих с крестьянами и о хлебе, что надо не митинговать и шуметь по Москве, дожидаясь неизвестно чего, а поскорее обрабатывать свою землю и верить правительству и партии.

Долетали только отдельные слова. Но я догадывался, о чем говорит Ленин, по дыханию толпы, по тому, как сдвигались на затылок папахи, по полуоткрытым ртам солдат и неожиданным, совсем не мужским, а больше похожим на бабьи, протяжным вздохам.

Тяжелая рука лежала теперь на моем плече спокойно, как бы отдыхая. В ее тяжести я чувствовал подобие дружеской ласки. Вот такой рукой этот солдат будет трепать стриженые головы своих ребят, когда вернется в деревню. И вздыхать — вот, мол, дождались земли. Теперь только паши, да скороди, да расти этих чертенят для соответственной жизни.

Мне захотелось посмотреть на солдата. Я оглянулся. Это оказался заросший светлой щетиной ополченец с широким и очень бледным, без единой кровинки, лицом. Он растерянно улыбнулся мне и сказал:

— Председатель!

— Что председатель? — спросил я, не понимая.

— Сам председатель Народных Комиссаров. Обещается насчет мира и земли. Слыхал?

— Слыхал.

— Вот то-то! Руки по земле млеют. И от семейства я начисто отбился.

— Тише вы, разгуделись! — прикрикнул на нас сосед — маленький тщедушный солдат в фуражке, сползавшей ему на глаза.

— Ладно, помалкивай! — огрызнулся шепотом ополченец и начал торопливо расстегивать потерявшую цвет гимнастерку.

— Постой, постой, я тебе желаю представить… — бормотал он и рылся у себя на груди, пока наконец не вытащил за тесемку темный от пота холщовый мешочек и не вынул из него поломанную фотографию.

Он подул на нее и протянул мне. Высоко под потолком моргала электрическая лампочка, забранная проволочной сеткой. Я ничего не видел.

Тогда ополченец сложил ладони лодочкой и зажег спичку. Она догорела у него до самых пальцев, но он ее не задул.

Я посмотрел на фотографию только затем, чтобы не обидеть ополченца. Я был уверен, что это обычная крестьянская семейная фотография, каких я много видел в избах около божниц.

Впереди всегда сидела мать — сухая, изрытая морщинами старуха с узловатыми пальцами. Какой бы она ни была в жизни — доброй и безропотной или крикливой и вздорной, — она всегда снималась с каменным лицом и поджатыми губами. На одно мгновение, пока щелкал затвор аппарата, она становилась непреклонной матерью, олицетворением суровой продолжательницы рода. А вокруг сидели и стояли одеревенелые дети и внуки с выпуклыми глазами.

Нужно было долго всматриваться в эти карточки, чтобы в этих напряженных людях увидеть и узнать своих хороших знакомых: чахоточного и молчаливого зятя этой старухи — деревенского сапожника, его жену — грудастую сварливую бабу в кофточке с баской и в башмаках с ушками на лоснящихся голых икрах, чубатого парня с той страшной пустотой в глазах, какая бывает у хулиганов, и другого парня — черного, насмешливого, в котором узнаешь знаменитого на весь уезд кузнеца. И внуков — боязливых детей с глазами маленьких мучеников. То были дети, не знавшие ни ласки, ни привета. Может быть, один только зять-сапожник втихомолку жалел их и дарил для игры старые сапожные колодки.

Карточка, какую показал мне ополченец, была совсем не похожа на эти семейные паноптикумы. На ней был снят экипаж, запряженный парой черных рысаков. На козлах сидел мой ополченец в бархатной безрукавке. На карточке он был молод и красив. В неестественно вытянутых руках он держал широкие вожжи, а в экипаже бочком сидела молодая крестьянская женщина необыкновенной прелести.

— Зажги еще спичку! — сказал я ополченцу.

Он торопливо зажег вторую спичку, и я заметил, что он смотрит на карточку так же, как и я, — пристально и даже с удивлением.

…В экипаже сидела молодая крестьянская женщина в длинном ситцевом платье с оборками и в белом платочке, завязанном низко над бровями, как у монахини.

Она улыбалась, чуть приоткрыв рот. В улыбке этой было столько нежности, что у меня вздрогнуло сердце. Глаза у женщины были большие, очевидно, серые, с глубокой поволокой.

Два года работал у помещика Вельяминова кучером, — торопливо зашептал ополченец. — Тайком меня сняли в бариновом экипаже. С невестой моей. Перед свадьбой.

Он помолчал.

— Ну, что ж ты молчишь? — вдруг вызывающе и грубо спросил он меня. — Аль тыщи таких красавиц видал?

— Нет, — ответил я. — Таких не видал. Никогда.

— Рябинка, — сказал солдат, успокаиваясь. — Умерла перед самой войной. От родов. Зато дочка у меня — вся в нее. Ты ко мне приезжай, товарищ милый, в Орловскую губернию…

Толпа внезапно рванулась вперед и разъединила нас. В воздух полетели папахи и фуражки. Неистовое «ура» взорвалось около трибуны, прокатилось по всему залу и перекинулось на улицу. И я увидел, как Ленин быстро шел, окруженный солдатами. Он прижал к одному уху ладонь, чтобы не оглохнуть от этого «ура», смеялся и что-то говорил маленькому тщедушному солдату в фуражке, все время сползавшей ему на глаза.

Я поискал в бурлящей толпе своего ополченца, не нашел и выбрался на улицу. «Ура» еще гремело за углом. Очевидно, кричали вслед уезжавшему Ленину.

Я пошел в город по длинным темным улицам. Дождь прошел, Среди туч показался мокрый от дождя месяц.

Я думал о Ленине и огромном народном движении, во главе которого стал этот удивительно простой человек, только что прошедший сквозь бушующую восторженную толпу солдат. Думал об ополченце, о молодой крестьянской женщине, в которую я сейчас, на расстоянии многих лет, был уже чуть влюблен, как был влюблен в Россию, и что-то неуловимо общее и захватывающее дух светлым волнением было для меня в этой тройной встрече. Я не мог дать себе отчета в причине этого волнения. Может быть, это было ощущение небывалого времени и предчувствие хорошего будущего — не знаю. И снова радостная мысль, что Россия — страна необыкновенная и ни на что не похожая — пришла ко мне, как приходила уже несколько раз.

На фасаде гостиницы «Метрополь» под самой крышей была выложена из изразцов картина «Принцесса Греза» по рисунку художника Врубеля. Изразцы были сильно побиты и исцарапаны пулями.

В «Метрополе» заседал Центральный Исполнительный Комитет — ЦИК, парламент того времени.

Заседал он в бывшем зале ресторана, где посередине серел высохший цементный фонтан. Налево от фонтана и в центре (если смотреть с трибуны) сидели большевики и левые эсеры, а направо — немногочисленные, но шумные меньшевики, эсеры и интернационалисты.

Я часто бывал на заседаниях ЦИКа. Я любил приходить задолго до начала заседания, садился в нише невдалеке от трибуны и читал. Мне нравился сумрак зала, его гулкая пустота, две-три лампочки в хрустальных чашечках, одиноко горевшие в разных углах, даже тот гостиничный запах пыльных ковров, что никогда не выветривался из «Метрополя».

Но больше всего мне нравилось ждать того часа, когда этот пока еще пустой зал станет свидетелем жестоких словесных схваток и блестящих речей, сделается ареной бурных исторических событий.

Из знакомых журналистов в ЦИК приходили Розовский и Щелкунов. Розовский безошибочно предсказывал, какой накал будет у предстоящего заседания. «Сегодня держитесь! — предупреждал он. — Ждите взрыва». Или скучно говорил: «В буфете есть чай. Пойдемте выпьем. Сейчас будут прокручивать законодательную вермишель».

Щелкунов же почему-то боялся председателя ЦИКа Свердлова, в особенности его пристальных и невозмутимых глаз. Если Свердлов случайно взглядывал на журналистов, Щелкунов тотчас отводил глаза или прятался за спину соседа.

В каждом слове и жесте Свердлова — невысокого и бледного человека, носившего потертую кожаную куртку, — особенно в его мощном басе, совершенно не вязавшемся с болезненной внешностью, чувствовалась непреклонная воля. Голосу Свердлова подчинялись даже самые дерзкие и бесстрашные противники — такие, как меньшевики Мартов и Дан.

Мартов сидел ближе всех к журналистам, и мы хорошо его изучили. Высокий, тощий и яростный, с жилистой шеей, замотанной рваным шарфом, он часто вскакивал, перебивал оратора и выкрикивал хриплым сорванным голосом негодующие слова. Он был зачинщиком всех бурь и не успокаивался, пока его не лишали слова или не исключали на несколько заседаний.

Но изредка он был настроен мирно. Тогда он подсаживался к нам, брал у кого-нибудь книгу и читал запоем, как бы забыв о времени и месте и совершенно не отзываясь на события, происходившие в зале с фонтаном.

Однажды он попросил у Розовского книгу «История ислама» и погрузился в чтение. Читая, Мартов ушел по голову в кресло и далеко вытянул тощие ноги.

Шло обсуждение декрета о посылке в деревню рабочих продовольственных отрядов. Ждали бури. Но поведение Мартова и Дана не предвещало, никаких неожиданностей, и все понемногу успокоились. Зашелестели газеты, заскрипели карандаши. Свердлов снял руку со звонка и, улыбаясь, слушал своего соседа. Это, пожалуй, больше всего успокоило депутатов — Свердлов улыбался редко.

Список ораторов подходил к концу. Тогда Мартов очнулся и вялым голосом попросил слова. Зал насторожился. По рядам прошел предостерегающий гул.

Мартов медленно, сутулясь и покачиваясь, поднялся на трибуну, обвел пустыми глазами зал и начал тихо и неохотно говорить, что проект декрета о посылке продовольственных рабочих отрядов нуждается, мол, в более точной юридической и стилистической редакции. Например, пункт такой-то декрета следовало бы выразить более просто, отбросив многие лишние слова, вроде «в целях», и заменив их словом «для», а в пункте таком-то есть повторение того, что уже сказано в предыдущем пункте.

Мартов долго рылся в своих записях, не находил того, что ему было нужно, и с досадой пожимал плечами. Зал убедился что никакого взрыва не будет. Снова зашелестели газеты. Розовский, предрекавший бурю, недоумевал. «Он просто выдохся, как нашатырный спирт, — прошептал он мне. — Пойдем лучше в буфет».

Вдруг весь зал вздрогнул. Я не сразу понял, что случилось. С трибуны гремел, сотрясая стены, голос Мартова. В нем клокотала ярость. Изорванные и вышвырнутые им листки со скучными записями опускались, кружась, как снег, на первые ряды кресел.

Мартов потрясал перед собой сжатыми кулаками и кричал задыхаясь:

— Предательство! Вы придумали этот декрет, чтобы убрать из Москвы и Петрограда всех недовольных рабочих — лучший цвет пролетариата! И тем самым задушить здоровый протест рабочего класса!

После минутного молчания все вскочили с мест. Буря криков понеслась по залу. Его прорезали отдельные выкрики: «Долой с трибуны!», «Предатель!», «Браво, Мартов!», «Как он смеет!», «Правда глаза колет!»

Свердлов неистово звонил, призывая Мартова к порядку. Но Мартов продолжал кричать еще яростнее, чем раньше.

Он усыпил зал своим наигранным равнодушием и теперь отыгрывался.

Свердлов лишил Мартова слова, но тот продолжал говорить. Свердлов исключил его на три заседания, но Мартов только отмахнулся и продолжал бросать обвинения, одно другого злее.

Свердлов вызвал охрану. Только тогда Мартов сошел с трибуны и под свист, топот, аплодисменты и крики нарочито медленно вышел из зала.

Почти на всех заседаниях ЦИКа стены «Метрополя» сотрясались от словесных битв. Часто меньшевики и эсеры вызывали эти бури нарочно, придравшись к пустяковому поводу, к неудачному слову оратора или к его манере говорить. Иногда вместо возмущенных криков они разражались сардоническим хохотом или при первых словах оратора все, как по команде, вставали и выходили из зала, громко перекликаясь и переговариваясь.

В таком поведении были и беспомощность и мальчишеская бравада. Протест приобретал характер ссоры.

Жизнь страны была потрясена в тысячелетних основах, времена были грозные, полные неясных предвидений, ожиданий, жестоких страстей и противоречий. Тем более непонятной была эта игра в борьбу, эта бесплодная и шумная возня.

Очевидно, этим людям их партийные догмы были дороже, чем судьба народа, чем счастье простых людей. Нечто химически-умозрительное было в этих догмах, рожденных в табачных заседаниях вдали от России, вдали от народной жизни. Новую жизнь хотели втиснуть в кабинетные эмигрантские схемы. В этом сказывалось пренебрежение к живой душе человеческой и плохое знание своей страны.

Один раз на заседании ЦИКа стояла глубочайшая тишина. Это было в дни убийства германского посла графа Мирбаха.

Германское правительство предъявило ультиматум, требуя, чтобы в Москву были пропущены якобы для охраны посольства германские воинские части и чтобы весь район Денежного переулка, где помещалось посольство, управлялся бы германскими властями.

Более наглого и циничного ультиматума не было, должно быть, в истории.

Тотчас же после предъявления ультиматума было созвано чрезвычайное заседание ЦИКа.

Я хорошо помню этот душный летний день, клонившийся к закату. Весь город был в бледных отблесках солнца от оконных стекол и в предвечерней желтоватой мгле.

Я вошел в зал с фонтаном, и меня поразила тишина, хотя зал был переполнен. Не было даже слабого гула, возникающего от шепота многих людей.

На стене зала мерно отсчитывал время маятник стенных часов. Но, очевидно, всем, как и мне, казалось, что время остановилось и от него остался только слабый замирающий звук.

Вошел Свердлов, позвонил и глухим голосом сказал, что слово для чрезвычайного сообщения предоставляется председателю Совета Народных Комиссаров Владимиру Ильичу Ленину.

Зал дрогнул. Все знали, что Ленин был болен и ему нельзя говорить.

Ленин быстро прошел на трибуну. Он был бледен и худ. На горле у него белела марлевая повязка. Он крепко взялся руками за края трибуны и долгим взглядом обвел зал. Было слышно его прерывистое дыхание.

Тихо и медленно, прижимая изредка руку к больному горлу, Ленин сказал, что Совет Народных Комиссаров категорически отклонил наглый ультиматум Германии и постановил тотчас же привести в боевую готовность все вооруженные силы Российской Федерации.

В полном безмолвии поднялись и опустились руки, голосовавшие одобрение правительству.

Мы вышли на Театральную площадь, потрясенные тем, что мы слышали. Над Москвой уже лежали сумерки, и мимо «Метрополя», мерно покачивая щетину штыков, прошел красноармейский отряд.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.