II КАЛЕКА С РУКАМИ, ИЗЛУЧАЮЩИМИ СВЕТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

КАЛЕКА С РУКАМИ, ИЗЛУЧАЮЩИМИ СВЕТ

…Прекрасней глаз, похожих на драгоценные камни, вид ее благословенного тела: груди, вздымающиеся кверху, словно полны вечного млека; стройные ноги будто хранят соль первозданного моря.

Малларме. Явление будущего

В «Колетт» мастерская Ренуара была расположена на втором этаже. Каждое утро Ренуара поднимали туда на носилках.

Его усаживали в кресло на надувную подушку: от сидения воспалялась кожа. Кисти и палитру клали ему на колени: он не мог бы удержать ее в руках. Полотняными полосками обматывали его пальцы, скрюченные болезнью. Наконец, между большим и указательным пальцами просовывали кисть[219], и Ренуар начинал писать.

Он всегда писал очень быстро, слегка наклоняясь к мольберту, метким взглядом окидывая холст. Рука его торопливо сновала от палитры к холсту, от холста к пузырьку с растворителем. Он покрывал холст мелкими резкими мазками – «будто курица клюет», говорил сын Мориса Ганья – Филипп.

На свою модель Ренуар почти не глядел. «Модель должна присутствовать, чтобы зажигать меня, заставить изобрести то, что без нее не пришло бы мне в голову, и удержать меня в границах, если я слишком увлекусь», – признавался художник Альберу Андре.

По-прежнему он больше всех других любил писать Коко и Габриэль. Габриэль вдохновила его на ряд композиций. Он изображал ее в прозрачных одеждах, широко открывавших обнаженную грудь. Композиции отличались предельной утонченностью: переливы ткани, нежный блеск розы или жемчуга, бархатистость женской груди переданы с одинаковой ненавязчивой чувственностью, зыбкой мелодией красок.

«Только теперь, кажется, я делаю то, что хочу», – говорил Ренуар Морису Ганья. Он был прав: он подошел к тому последнему, завершающему этапу творчества, когда великий художник отбрасывает все лишнее, отделывается от всего, что ему чуждо, чтобы налегке шагнуть в вечность. Отрешение, освобождение. Внешний мир угасал у дверей Ренуара. Он был королем, волшебником, творцом мира, коим единовластно правил, который создал в подарок людям. Он не гордился тем, что создал его. Он просто упивался своим творчеством, весь отдаваясь работе. «Правда, – говорил он, – я счастливчик. Я ничего другого не могу делать, как только писать картины». Писать детское личико или грудь женщины. Писать свет, ласкающий кожу или пронизывающий своими теплыми лучами пейзаж.

Случалось, художника выносили на прогулку, и он восклицал: «До чего красиво, черт побери! Черт побери, до чего красиво!»[220] Старый человек, уже подвластный разрушительным силам смерти, Ренуар отдавал все свои помыслы жизни.

«В последний раз я видел его в Кане этой весной, – рассказывал немецкий критик Юлиус Майер-Грефе. – Он сидел один в большой светлой комнате у стола. Его неподвижное исхудалое тело – кожа да кости – занимало совсем мало места. Я подумал, что он уже давно так сидит и что, наверно, он вообще часто сидит вот так подолгу, не шевелясь. Его лицо напомнило мне иссохший лик папы с картины Тициана, с такими же заострившимися от старости чертами и столь же умное, только на лице Ренуара не было выражения настороженной хитрости и тревоги. Он спокойно глядел сквозь широкое окно на холмы, высящиеся у моря, и грелся в солнечных лучах. Он не обернулся, когда я вошел в комнату, и, казалось, не расслышал моего почтительного приветствия. Как видно, солнце занимало его несравненно больше моей персоны. В ту минуту я многое отдал бы за то, чтобы стать таким же старым, как он, – ведь тогда сблизиться с ним мне было бы куда проще, чем за пустой беседой об искусстве, которую я завел».

С некоторых пор у Ренуара появился автомобиль. В нем совершались большие сезонные перемещения из Каня в Париж, из Парижа в Эссуа. Водил машину Батистен, тот самый, что некогда возил его по Каню в своей коляске. «Вот я и разъезжаю теперь в автомобиле, точно кокотка высшего разряда!» – насмешливо говорил художник.

Автомобили, в те времена встречавшиеся еще нечасто, стоили довольно дорого. Но эта роскошь – увы! – была ему необходима. Ренуару пришлось также оставить свою квартиру на улице Коленкур, сменив ее на другую, куда легче было подняться и, главное – с мастерской на первом этаже.

Ревматизм не давал ему покоя. В ту осень он перенес несколько мелких хирургических операций: пытались, правда без заметного успеха, увеличить подвижность его суставов.

«Меня снова царапал хирург, – писал он 15 ноября Жоржу Ривьеру. – Еще одна операция состоится через неделю, за ней последует еще одна и еще. Не знаю, когда я смогу наконец сидеть, я уже начинаю отчаиваться, все только одни отсрочки. Сегодня вечером хирург сказал, что надо подождать еще несколько недель. По правде говоря, нет ни малейшего улучшения, и я лишь все больше и больше становлюсь калекой. А так аппетит у меня нормальный. Все идет хорошо».

Все идет хорошо – Ренуар пишет картины… Старец с немощным телом (в письме к Дюран-Рюэлю он признался, что сейчас он «совсем без сил») по-прежнему слагал победный гимн жизни – гимн торжества над судьбой, над смертоносной западней, уготованной всему сущему. «Дни человека будто трава», – говорится в Псалмах. И впрямь, все бренно, все тщетно. Но ответом известному «все суета сует» служит «и все есть изобилие» творческого духа, ликующего на пороге ночи, которая должна его поглотить.

8 января 1912 года Мэри Кассет, в ту пору находившаяся на юге Франции, писала Дюран-Рюэлю: «Право, меня очень огорчил вид бедного Ренуара. Неужели ему ничем нельзя помочь!»

Состояние художника все ухудшалось. У него почти совсем отнялись ноги. Спустя несколько дней после его встречи с Мэри Кассет больной Ренуар перебрался в Ниццу, где для него подыскали мастерскую несколько удобнее той, которой он располагал в «Колетт»: на площади Эглиз-дю-Ве, дом 1, на берегу Пайона[221].

В Ницце он по обыкновению много и хорошо писал. Не меньше пятидесяти сеансов затратил он на большой портрет мадам де Галеа, с которой познакомил его Воллар: Ренуар изобразил ее возлежащей на шезлонге стиля ампир. Художник, однако, не оставил своей излюбленной темы – этюдов обнаженной натуры.

Работа влила в него новые силы. В мае по совету врача он уехал в Кань, чтобы почаще бывать на солнце. Он еще не подозревал, что новый тяжелый приступ болезни обречет его – в течение нескольких недель – на полную неподвижность, парализовав не только ноги, но и руки. На этот раз Ренуар был в отчаянии. Только к середине июня наконец забрезжила надежда: он снова начал владеть руками.

В майском номере журнала «Скрибнерс мэгэзин», выходящего в Нью-Йорке, была напечатана большая статья Уолтера Пэка о Ренуаре, содержавшая ряд высказываний художника о живописи.

«Произведение искусства, – говорил Ренуар, – должно вас взволновать, захватить, увлечь. Так художник выражает свою радость. От него исходят волны, и вас захлестывает его страсть».

Вопреки всем страданиям страсть художника не угасла. Напротив, чем больше костенело тело, тем ярче возгоралось в его душе пламя, питавшееся неким таинственным источником жизнестойкости. В августе его перевезли в Париж. Там, в клинике на улице Шез, он перенес новую, серьезную операцию. Как-то раз Воллар встретил Алину:

– Ну что, как Ренуар?

– Операция отложена на завтра… Простите, я очень спешу: муж послал меня за ящиком для красок. Он хочет написать цветы, которые ему подарили сегодня утром.

Еще в прошлом году – 23 октября – «Журналь офисьель» опубликовал указ о присвоении Ренуару звания офицера Почетного легиона.

«Вот он уже и офицер. Наверно, он этому рад. Поздравьте его от меня», – писал Моне Дюран-Рюэлю. Да, тот самый Моне, из-за которого так волновался Ренуар одиннадцать лет назад, боясь, что тот осудит его за награждение орденом Почетного легиона. Но с тех пор утекло много воды, а время меняет перспективу, отдаляя или приближая, проясняя или размывая предметы, некогда волновавшие нас. Моне поздравил Ренуара, а Ренуар в свою очередь принял «розетку», «кружочек», как он его называл, весьма рассеянно, может, с некоторой толикой фрондерской насмешки. Ни тот ни другой уже не придавали этим вещам прежнего значения, относясь к ним с одинаковым равнодушием. Это равнодушие дарует опыт, который учит человека видеть мир таким, какой он есть, с его хаосом, со всеми его несуразностями и бессмыслицей.

Но разве не странно, что «розеткой» Ренуара наградил не департамент изящных искусств, некогда преподнесший ему ленточку кавалера ордена Почетного легиона, а министерство торговли и промышленности? Чем объяснить это странное обстоятельство? Искусство Ренуара ныне славилось во всем мире, его картины выставлялись в Дрездене и Будапеште, Вене, Лондоне и Берлине. И тем не менее власти опасались, что его награждение вызовет ярость «академиков». Поэтому и был избран подобный окольный путь. Его объясняли тем, что некоторые произведения Ренуара, демонстрировавшиеся в художественном отделе выставки в Буэнос-Айресе, завоевали необычайный успех. В дни пребывания Ренуара в Париже, возможно желая чем-то сгладить необычность процедуры награждения, министр торговли отправился с визитом на улицу Шез. Художник любезно принял его. «Благодарю вас за этот визит, – сказал Ренуар, – он придает еще большую ценность награде». И то ли всерьез, то ли шутя добавил: «Орден Почетного легиона по-прежнему очень ценят иностранцы. Мне будет приятно носить его при встречах с ними».

Выйдя из клиники, Ренуар уехал отдыхать, точнее, работать в Шавиль. «Это уникальное место для художника! – восклицал он с восторженностью юноши. – Здесь есть пруд, вокруг пруда – песок, слышите, настоящий песок, и на воде – кувшинки».

Затем он вернулся в Париж, где Алина уже нашла удобную квартиру, о которой он мечтал, в доме номер 57-бис, на бульваре Рошешуар, рядом с бывшим цирком Фернандо, ныне цирком клоуна Бум-Бум-Медрано. У этой квартиры был только один недостаток, правда, на взгляд Ренуара, весьма серьезный. Вспоминая об этом, он всякий раз задыхался от негодования: дом другой стороной выходил на улицу, названную именем ненавистного Ренуару архитектора, уродовавшего все, к чему он ни прикасался, – Виолле-ле-Дюка, реставратора собора Парижской богоматери.

Ярость эта была несколько показная. Но гнев Ренуара не всегда был показным. Ру-Шампьон, сорокалетний художник, обосновавшийся в Кане, рассказывал, что приступы его ярости были «ужасны». «Когда Ренуар сердился, его было слышно издалека».

Правда, гнев Ренуара утихал столь же быстро, как и вспыхивал. Он ссорился с Габриэль, которая, обожая «хозяина», всегда поступала лишь как ей вздумается: случалось, она не допускала в мастерскую людей, чей вид ей не нравился.

«Знаете, что она выкинула третьего дня? Приходил, говорит, какой-то человек, хотел непременно видеть вас, но хоть он и подстриг свою бороду и переоделся в парадный костюм, а я все равно его узнала: это был наш полицейский. И я не пустила его к вам! А „полицейский“ был не кто иной, как сам префект – Андре де Жоли». Ссоры с Габриэль часто завершались тем, что художник громовым голосом объявлял ей, что она уволена. «На этот раз я не шучу, слышите, Габриэль?»[222]

Один и тот же источник питал его нежность и его гнев. Один и тот же огонь, огонь страсти, о которой он говорил Уолтеру Пэку, согревал душу измученного болезнью, пригвожденного к креслу старика. Его удивительная бодрость поражала всех, кто приходил с с ним повидаться. Он «пребывает в том же плачевном состоянии, – писал Дюран-Рюэль, – но сила его характера по-прежнему поразительна. Он не может ни ходить, ни даже встать с кресла. Два человека переносят его на руках из одного места в другое. Какая пытка! Но при этом он всегда сохраняет ровность духа и всегда счастлив, когда может писать».

Стойкость Ренуара вызывала удивление. Однако и его самого, в силу совсем иных причин, удивляли некоторые люди. Как-то раз молодой человек, изготовлявший рамы для картин, спросил у Ренуара совета, каким способом ему улучшить свои изделия. Ренуар подробно объяснил ему, как изготовлялись красивые рамы в прошлом. Спустя некоторое время молодой человек снова пришел к Ренуару и пожаловался: «При этом способе производства я зарабатываю меньше прежнего». Ренуар вздрогнул. «Вот что, дружочек, – сухо ответил он, – когда человек хочет чего-то добиться, он не измеряет свой успех размером заработка. Двадцать лет подряд у меня не покупали картин. Я жил впроголодь, денег не было, но я об этом не думал, а думал о том, каковы мои успехи в живописи».

Бесполезные наставления! Тьме никогда не понять света, не понять, откуда этот свет, так как же тьме возгореться пламенем? Жестокий опыт гласит, и с этим выводом приходится смириться: никого не переделаешь на свой лад. И если мир столь несуразен, тому причиной – всегдашние исконные различия между людьми, которые делают их чужими друг другу.

Неиссякаемый творческий порыв Ренуара заставляет его близких еще острее переживать печальную участь художника. Бернхеймы отыскали среди врачей лучшего специалиста по ревматизму и привезли к художнику. Врач этот – Анри Готье – обещал Ренуару облегчить его недуг, чтобы художник снова мог ходить. Наполовину поверив врачу, наполовину сохраняя скептицизм, Ренуар выслушал этот прогноз, разумеется чрезвычайно привлекательный. Он послушно соблюдал режим, предписанный врачом, тем более что тот явно шел ему на пользу. Наконец однажды, во время очередного визита, доктор Готье объявил ему, что пробил час решающего испытания.

Готье помог художнику подняться с кресла и поставил его на ноги. Затем, осторожно убрав руки, он предложил ему пройтись. Собрав всю свою волю, Ренуар поднял одну ногу и вынес ее вперед. Сделал шаг, затем – другой, третий… Алина и остальные свидетели этой сцены, затаив дыхание, глядели на чудо: Ренуар пошел. А ведь уже два года он не мог ходить. Но теперь он снова ходил. Ренуар медленно обошел вокруг мольберта; он шел, шаг за шагом возвращаясь к своей отправной точке. Ренуар ходил. Устав от усилий, он наконец подошел к своему креслу и рухнул в него. Потом улыбнулся и сказал врачу: «Благодарю вас, доктор Вы светило! Но я отказываюсь от ходьбы. Она требует от меня такого напряжения воли, что живописи уже ничего не останется. А я, – добавил он, – предпочитаю писать картины, нежели ходить»[223].

Некоторые упрекали Ренуара за то, что отныне в его картинах преобладали красные тона: будто он поливал свои произведения, особенно обнаженную натуру, «желе из красной смородины».

Ренуар пожимал плечами. Он поступал так, как находил нужным. Кому-то больше нравится его старая вещь – «Мадам Шарпантье с детьми»? «Что ж, пусть сунут ее в Лувр, а меня оставят в покое!»[224]

Размышляя о переменчивости рынка картин, он допускал, что когда-нибудь торговцы отвернутся от его искусства. И снова пожимал плечами. «Теперь, – говорил он Ривьеру, – у меня уже достаточно сбережений, чтобы я мог позволить себе писать, как хочу, не оглядываясь на торговцев картинами».

Свободный от всякого принуждения, от каких бы то ни было обязательств, Ренуар отдался своему искусству, подобно другим великим старцам, бесконечно увлеченным живописью, литературой или музыкой, которые, упиваясь безграничной свободой, творят своей фантазией новый мир. «Не мешайте мне наслаждаться моим безумием, моими открытиями», – говорил он.

Майер-Грефе написал книгу о Ренуаре. Все чаще устраивались выставки его картин. Слава его росла. В декабре 1912 года на аукционе Анри Руара была продана за 95 тысяч франков одна из ранних картин Ренуара[225]. Но слава и богатство не интересовали его – он весь принадлежал своей единственной страсти.

Посетители осаждали «Колетт». «Хозяин работает, оставьте его в покое», – отвечала им Габриэль. Но посетители не отступали и чаще всего добивались своего. Иногда Ренуар принимал их сердечно; случалось, они забавляли его. Но бывало, что, раздраженный их настойчивостью, он «замыкался в себе, умолкал и становился предельно нелюбезным». Но в любом случае, как только визит подходил к концу и художник вновь оказывался один на один со своим творением, он мгновенно «преображался», начинал «насвистывать или напевать песенки, услышанные от натурщиц, восхищался красотой, видимой ему одному»[226].

Он так и не привык ни к «комедии» славы, ни тем более к ее повседневному облику – бесчисленным домогательствам, иногда, наверное, лестным, но по большой части докучливым и нелепым. Так, однажды его заставили «патронировать» розу, выращенную одним садоводом – розу, естественно, нарекли именем Ренуара – и к тому же написать эту розу акварелью для каталога ее владельца. Художник взял для этой цели краски Ру-Шампьона, и они оказались пересохшими. «Но я подписал эту акварель, – сказал Ру-Шампьону художник, – и, значит, она хороша. По нынешним временам, если я вздумаю усесться на мою палитру, а потом от моих штанов отрежут испачканный красками клочок, мне достаточно будет поставить на этом клочке мою подпись, чтобы его тут же объявили чудом искусства. А вот на мои шедевры в свое время плевали!»

Среди посетителей «Колетт», которых с каждым днем становилось все больше, было много молодых художников. Некоторые из них ошеломляли Ренуара хитроумными вопросами. «Я всегда пугаюсь, когда ко мне приходят молодые художники и расспрашивают меня о задачах живописи. Некоторые даже берутся объяснить мне, почему я кладу красные или синие тона в том или другом месте моей картины. Конечно, у нас трудное, сложное ремесло, и все сомнения мне понятны. Но необходима хоть капля простоты, простодушия».

Другие стремились выпытывать его «секреты», анализировать состав его палитры. «Это фармацевтика, а не искусство, – говорил художник. – Сегодня людям хочется все объяснить. Но если можно объяснить картину, значит, это уже не искусство. Какие два качества, на мой взгляд, отличают произведение искусства? Его невозможно ни описать, ни повторить…»

Но самые назойливые посетители, которых Ренуар совершенно не выносил, были те, кто поднимался в «Колетт» в расчете поглазеть на некое диковинное зрелище.

«Я встретила вчера мадемуазель Малле, – в апреле 1913 года писала Мэри Кассет Дюран-Рюэлю. – Она сказала мне, что у нее гостит Жак-Эмиль Бланш, который намерен отвести ее к Ренуару; что он точно описал ей, каким способом кисти привязаны к руке Ренуара, и т. д. и т. п. Как Вам нравится это любопытство? Потом, чего доброго, Бланш опубликует в „Голуа“ статью с описанием прискорбного состояния здоровья Ренуара. Боже, спаси нас от подобных людей!» Кажется, еще немного, и в туристских путеводителях будет указано: Кань-сюр-Мер. «Здесь живет Ренуар, художник – чудо природы. Стоит посетить его виллу». В самом деле, как-то раз в «Колетт» явились незнакомые люди и, оправдывая свое вторжение, заявили: «Привратник „Палас де Нис“ посоветовал нам посмотреть мастерскую Ренуара».

Это любопытство чаще всего вызывалось ничтожными побуждениями, но истоки его понятны. Великий человек удивляет обыкновенных людей теми своими чертами, которые, усиливаясь с годами, наиболее ярко проявляются лишь в дни серьезных испытаний. И этот старец из Каня с изуродованными руками, казалось бы пишущий свои картины «гагачьим пером»[227], разве мог он не стать «курьезом» в самом прямом смысле этого слова? Мало того, что он писал одну картину за другой, обрадованный появлением новой натурщицы – Мадлен Брюно. Он решил осуществить мечту, которую пробудил в его душе Майоль: он начал делать скульптуры.

Воллар, любивший заказывать художникам эстампы, бронзу или керамику, умело использовал и подогревал тайное желание Ренуара. Что? Художник, по существу, лишился рук? Велика беда! Разве сам Роден – кстати, Воллар его не выносил – не поручал ученикам ваять созданные им статуэтки в увеличенном виде? Одно дело – замысел скульптуры, и совсем другое – материальное исполнение. В словах искусителя была доля правды[228].

Торговец картинами по обыкновению небрежно и вместе с тем настойчиво излагал свои доводы, однако не ограничился этим. Он привел к Ренуару ученика Майоля, двадцатитрехлетнего каталонца Ришара Гвино, и художник, как он впоследствии сам признавался, «не устоял»…

Сидя в саду виллы «Колетт» в кресле с палкой в руках, он руководил работой Гвино: «Добавьте сюда глины! Еще!.. Еще!.. А вот здесь уберите!..»[229]

Ренуар и Гвино трудились в полном согласии. Гвино хорошо понял, чего от него ждут, и, самоотверженно устранившись как скульптор, скоро научился угадывать малейшие пожелания Ренуара. Им ничего не нужно было говорить друг другу. Нескольких междометий, в угаре творческой лихорадки обретающих полновесный смысл, – казалось, этого с лихвой довольно. Если бы Ренуар сам работал с глиной – лучшего бы он не достиг. Теперь он даже предпочитал этот метод. Он был вне себя от счастья.

«Видите, Воллар? Будто на кончике этой палки – моя рука. Для успешной работы нужна дистанция. Когда касаешься глины носом – как тут увидеть, что у тебя вышло?»

Сделав маленькую «Венеру», Ренуар приступил к созданию большой статуи богини высотой в один метр восемьдесят сантиметров. По мановению палки калеки в светлом воздухе вырастал силуэт Венеры. Это была «Венера-победительница», только что восторжествовавшая над соперницами, та, которой пастух Парис вручил яблоко, предназначенное самой прекрасной из женщин. Ренуар долго и тщательно обдумывал пропорции скульптуры. Могучая, с крупными формами, эта «Венера-победительница», будто вылитая из одного куска лимонной глины, казалась воплощением чувственности и плодородия. Эта фигура, простотой и силой линий напоминающая дорическую колонну, спокойно утверждает здоровье плоти, невинность актов, которые человеческий страх окутал завесой мрака. В начале 1914 года, в процессе работы над этой «Венерой», Ренуар однажды сказал поэту Жоакиму Гаске: «Какие прекрасные люди эти греки! Они жили столь счастливо, что воображали, будто боги, чтобы обрести для себя рай и любить, спускались на землю. Да, земля была для богов раем…»

По просьбе Ганья художник исполнил еще один «Суд Париса». Он перенес ту же сцену на горельеф[230], который думал использовать как постамент для Венеры. Было у него также много других замыслов – в частности, он хотел вылепить в натуральную величину каждую из фигур «Суда Париса», чтобы затем украсить ими парк в «Колетт». Эти замыслы, конечно, были уже чрезмерны, к тому же Ришар Гвино не мог вечно оставаться в Кане, а исполнители, которых позднее привлекал Ренуар, не обладали теми качествами, которые делали молодого каталонца идеальным помощником[231]…

Любопытное совпадение: в марте 1914 года, в то самое время, когда Ренуар был занят осуществлением своих замыслов в скульптуре, к нему явился с визитом Роден, в то время находившийся на юге. А Бернхеймы как раз перед этим заказали Ренуару портрет этого скульптора сангиной. К сожалению, встреча эта прошла не самым приятным образом. Роден вел себя манерно, с почти несносным высокомерием. Далее кроткая Алина и та с трудом сдержалась.

Гостивший в «Колетт» Воллар, сощурившись, внимательно наблюдал за скульптором. Уже тогда он оттачивал стрелы, которые впоследствии направит против него в своих книгах: он задумал дополнить свои воспоминания о Ренуаре отдельной главой – «Завтрак с Роденом».

«Очень многие, – кричал Роден, – не хотят, чтобы я стал академиком! Они все твердят мне: „Да что вы! При вашем таланте!..“ Мой талант! Разве он помешает какому-нибудь Сен-Марсо на всех официальных приемах, на похоронах – словом, повсюду – оттеснять меня в сторону!»

У Воллара только сверкнули глаза. Он следил за скульптором, ловя каждое его слово, каждое движение, и не без коварства старался вызвать его на нелепые признания.

«А не скажете ли вы, маэстро?..» – то и дело, почесываясь, обращался он к Родену.

Всем, кто хорошо знал Воллара, были знакомы эти вкрадчивые вопросы, так же как сопровождавший их жест.

* * *

4 июня, когда Ренуар находился в Париже, здесь произошло событие, немало взволновавшее художественные круги столицы: президент Франции Раймон Пуанкаре торжественно открыл выставку в Луврском музее, где демонстрировалась коллекция, завещанная музею графом Исааком де Камондо.

Особенностью этой коллекции было то, что, помимо множества художественных изделий и предметов мебели, она насчитывала также шестьдесят семь произведений импрессионистов, их предшественников и непосредственных преемников. «Я завещаю Лувру мою коллекцию при условии, что он примет ее целиком и выставит для показа. В противном случае я отдаю все мое собрание Малому дворцу», – написал Камондо в своем завещании. Этому безоговорочному заявлению импрессионисты обязаны тем, что их произведения получили доступ в Луврский музей. Событие было тем более примечательно, что в нарушение установленных правил, согласно которым произведения любого художника могли быть приняты в музей лишь по истечении десяти лет со дня его смерти, трое из представленных на выставке импрессионистов – Дега, Моне и Ренуар – еще здравствовали.

Ровно сорок лет назад, вскоре после окончания войны 1870 года, состоялась первая выставка импрессионистов. Отныне торжество тех, кого называли «непримиримыми», было полным. Много времени прошло, прежде чем наступило это окончательное торжество. И еще – возможно, это и есть главное, – мир, в котором зародился импрессионизм, должен был завершить определенный исторический цикл. Это ведь был мир Мане, но также и мир Бугро, мир Золя, но также и мир Альбера Вольфа, мир буржуа из «Накипи» и забастовщиков «Жерминаля», но также и мир лодочников Аржантейя и завсегдатаев балов на Монмартре. Мир по-прежнему беззаботно смеялся, не ведая того, что грозовые тучи, собиравшиеся над Европой, навсегда уничтожат его, столкнув в бездну прошлого все, что многие до сих пор не без тайной тоски зовут «прекрасной эпохой»…

Еще в июне в Сараеве произошло покушение на австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда. Одно за другим государства Европы мобилизовывали армии и устремлялись навстречу трагическому исходу. Вечером 1 августа во французских городах и деревнях прозвучал зловещий сигнал мобилизации. Спустя два дня Германия объявила войну союзнице России – Франции.

Все мысли Ренуара были теперь только о его старших сыновьях. Пьера, двадцатидевятилетнего резервиста, призвали в 4-й егерский батальон, а Жан, поступивший на военную службу после сдачи экзамена на звание бакалавра, служил квартирмейстером в 1-м драгунском полку. Уже несколько лет художник предчувствовал войну, которую считал чудовищной нелепостью. Но то, что люди снова ввязались в эту отвратительную бойню, потрясло его. Ему удалось увидеть Пьера лишь за несколько минут до его отъезда на фронт. Чтобы увидеть Жана, ему пришлось поехать в Ланьи, где тогда стоял драгунский полк. «Мы в общем потоке. Было бы нечестно бежать, оставив в нем остальных», – сказал он Жану. Как ни болело у него сердце, как ни тревожился он за сыновей, все же он не допускал и мысли о возможности каких-то интриг, об использовании своего положения ради освобождения детей от общей участи.

Для Ренуара, как и для миллионов других людей во Франции и в Германии, началось ожидание: долгие дни без писем, тревога, успокаиваемая или, наоборот, разжигаемая вестями – истинными или ложными, которые передавались из уст в уста.

Вместе со всеми в середине августа он узнает, что в Лотарингии началось «сокрушительное» наступление. Но он не доверял показному, на его взгляд, неоправданному оптимизму. «Что, говорите, немцы бегут? А поединок Горациев и Куриациев? Вам никогда не случалось бывать во Французском театре?.. Вот теперь-то страшнее всего на душе. Можно потерять рассудок…»

Художник, поэт, певец света, он оказался куда более здравомыслящим и проницательным, чем большинство людей, слывших реалистами, а на деле не видевших ни самой реальности, ни того, что скрывалось за ней. К сожалению, события подтвердили его правоту. Спустя несколько дней французы потерпели поражение в Саарбур-Моранже, за ним последовал разгром близ Шарлеруа; началось отступление.

– Да, но русские тиски – это не шутка, – говорил художнику Воллар. – Все газеты только об этом и пишут.

Да, все газеты об этом писали… «Матен» даже вышла 24 августа под заголовком «Казаки в пяти переходах от Берлина».

Ренуар качал головой: «Посмотрите-ка на карте, какое огромное расстояние отделяет нас от них!» Тревога угнетала его, и однажды, вне себя от отвращения и усталости, он воскликнул: «Я больше не буду писать картин!»

«Мадам Ренуар, вязавшая солдатский шарф, приподняв очки, взглянула на мужа, но ничего не сказала; подавив вздох, она снова склонилась над работой. Ренуар тоже пытался скрыть обуревавшую его тревогу. Он вернулся к своей картине и, машинально продолжая водить кистью – впервые в жизни он работал без увлечения, – притворяясь спокойным, начал напевать одну из своих любимых мелодий – песенку из „Прекрасной Елены“. Но напевал он без увлечения».

С некоторых пор почтальон уже не приносил писем от Пьера и Жана. Ренуар поневоле опасался самого худшего. Тщетно Ривьер пытался его успокоить. «Мой добрый друг, – отвечал ему художник, – одни лишь безумцы воображают, будто несчастья случаются только с другими». Никогда еще он не испытывал такого волнения. И все же вопреки тому, что он сказал Воллару, он продолжал писать. В былые времена, работая, он превозмогал страдания физические, теперь работа помогала ему превозмогать страдания моральные, неотступную тревогу. Обнаженные женщины, цветы, возникавшие под его кистью, были написаны, как и прежде, теплыми, радостными тонами. Ничто не могло иссушить, замутить источник жизни, сокрытый в его душе: ни кровавое безумие людей, ни его собственное мучительное шествие к вечной ночи.

Вести с фронтов день ото дня становились все хуже. Спасаясь бегством из районов боев, в Париж стекались тысячи несчастных, растерянных людей. Они рассказывали о расстрелах, насилиях, о безвинных жертвах жестокости, о детях, которым отрубали руки, выкалывали глаза, о женщинах, которым отрезали груди… Вопли: «Вперед, в Берлин! Мы им покажем!», раздававшиеся в дни мобилизации, смолкли. Вражеская армия наступала. Уже казалось: 1914 год повторит 1870-й. Опасаясь новой осады и, возможно, новой Коммуны, десятки тысяч людей покидали Париж. Говорили, будто правительство скоро переберется в Бордо. Все советовали Ренуару уехать. Но он упорствовал: с отчаянной надеждой ждал он писем от сыновей – если он покинет Париж, письма не скоро попадут к нему. Когда немцы оказались в сорока километрах от Парижа, паника достигла предела. В ночь со 2-го на 3 сентября правительство покинуло столицу. На другой день германские монопланы «Таубе» сбросили несколько бомб. Они не причинили столице большого вреда, но Ренуар все же решил уехать. Если возьмут Париж, лучше уж быть в Кане. И художник в тот же день выехал автомобилем в Мулен.

Спустя сорок восемь часов военный губернатор Парижа Галлиени атаковал германскую армию с фланга. Генерал Жоффр начал широкое наступление на Марне. Враг был сломлен и начал отступать.

В Кань почти одновременно пришла весть об этой победе и о том, что Пьер, серьезно раненный в Лотарингии, отправлен в госпиталь Каркассонна.

Как ни огорчила Ренуара эта весть, все же он испытал некоторое облегчение. По крайней мере Пьер жив, и, возможно, рана спасла его от других бед – ведь теперь его вряд ли пошлют назад, на фронт. Но что с Жаном? Вестей от него по-прежнему не было, и тревога Ренуара росла. Наконец во второй половине сентября пришло письмо, которое его несколько успокоило. Жан писал, что его лягнула лошадь и теперь он в Амьенской больнице, уже начал поправляться и скоро уедет на переобучение в Вандею, в Люсон.

Алине захотелось немедленно навестить сыновей. В ту пору любая поездка вызывала много сложностей; только 31 октября Алине удалось наконец уехать.

Сначала она поехала в Каркассонн. У Пьера было раздроблено правое предплечье. После операции ему, наверно, придется носить протез. Сможет ли он снова выйти на сцену? Алина старалась утешить сына, но он думал только об одном – что больше не сможет быть актером. Начался извечный спор матери с ребенком. Для матери главное, что ее сын жив, для сына главное – дело его жизни.

Совсем по-другому протекала встреча Алины с младшим сыном в Люсоне. Жан, радуясь, что скоро снова вернется в строй, был полон самых различных замыслов. Он мечтал о берете горного егеря, хотел просить о переводе в часть «синих дьяволов». Его воинский пыл весьма встревожил Алину. В конце ноября она возвратилась в Кань. «Жан – ветреная голова, – сказал Ренуар, – он схватит пулю ни за что ни про что».

В отсутствие жены художник сильно страдал от своего ревматизма. Очередной приступ, однако, мало его огорчил: он повеселел от сознания, что сыновья его, пусть лишь временно, в безопасности. Он страшился будущего: война захлебнулась в грязи траншей. Но вопреки всему Ренуар продолжал писать, создавать с помощью Гвино скульптуры. В своей душе он черпал радость и свет, которые излучают его картины. Людей убивали, миллионы погибли, других ждала смерть, ружья, пушки, пулеметы изрыгали смертоносный огонь. Но в самом сердце Европы, где бушевали силы смерти, старец из Каня, держа на коленях палитру, продолжал воспевать красоту жизни, слагать в ее честь торжествующий гимн.

Щадя мужа, Алина скрывала от него свою собственную болезнь. Уже несколько лет она страдала диабетом и тайно лечилась, но никому не говорила об этом ни слова. Война, волнения из-за Пьера и Жана, бесспорно, еще больше усугубили недуг. Но к счастью, Ренуар ничего не замечал.

В начале 1915 года художник снова начал волноваться за Жана: добившись своего, тот в чине младшего лейтенанта 6-го батальона альпийских егерей снова выехал на фронт.

«А я спокойно старюсь здесь, вот только непрестанно гложет тревога из-за этой дурацкой войны, – писал Ренуар 25 марта Дюран-Рюэлю, – и работаю понемногу, чтобы обо всем забыть. И то благо». Шутливый тон этого письма хорошо передавал состояние духа художника.

Как раз в это время в «Колетт» гостил Воллар. И Ренуар, в прошлом уже написавший несколько портретов торговца, вдруг вздумал еще раз запечатлеть того, кого называл своим «милым занудой».

«У вас потрясающая шляпа! Я просто должен вас написать, – вдруг сказал он. – Садитесь-ка вот на этот стул… Вы как-то странно освещены, но ничего, художник должен уметь приноравливаться к любому свету!.. Не знаете, куда деть руки? Нате, вот вам картонный тигренок Клода, а хотите, возьмите вон того кота, что дремлет у печки!»

Воллар выбрал кота, и сеанс начался. Ренуар написал этот портрет словно бы шутя, с таким проворством, что Воллар, зная его мастерство, все же был совершенно потрясен и не мог отвести взгляд от парализованной руки художника. Ренуар заметил это. И насмешливо бросил торговцу: «Вот видите, Воллар, чтобы писать картины, совсем не нужно рук! Руки – это ерунда!..»

То было одно из последних безмятежных мгновений этой весны.

Алине все же пришлось рассказать Ренуару о своей болезни. Затем в апреле вдруг пришло письмо из Жерармера: Жану раздробило пулей шейку бедра, он лежит в местном госпитале. Своим письмом Жан хотел успокоить родных: он уверял, что после ранения у него останется лишь «некоторая скованность при ходьбе», и шутливо добавлял, что это придаст ему «офицерский шик». Но близкие раненых с трудом верят в их «успокоительные» письма.

Алина, как ни была слаба, добившись необходимого разрешения, тут же выехала в Жерармер.

«Вот увидите, – сказал Ренуар Воллару, – если мне пришлют депешу с обилием подробностей, значит, от меня хотят что-то скрыть».

Вскоре ему принесли короткую телеграмму, но она не успокоила его тревоги.

«Я знаю, – твердил он, – они отрежут ему ногу! »

«Моя спальня, – рассказывал впоследствии Воллар, – была расположена рядом со спальней Ренуара, и я слышал, как он всю ночь стонал. Довольно было малейшей тревоги, чтобы лишить его сна, а когда он не спал, то жестоко страдал от болей. Но при всем том дух его оставался несломленным. Простонав всю ночь, он приказывал отнести себя в мастерскую: работа возвращала ему силы.

Алина больна, Пьера оперировали еще в конце марта, Жану, возможно, уже отняли ногу… Все навалилось на него сразу, повергая в отчаяние. Но он писал, он продолжал писать, навечно запечатлевая женщин и детей в расцвете их прелести. Будто ничему не суждено исчезнуть, будто не существует страдания, болезни и смерти, будто мир этот не смешной и жестокий мираж, где все лишено смысла, все сон и обман, смешение теней во мраке земли.

Ренуар не зря опасался, что Жану отнимут ногу. В Жерармере разыгралась настоящая драма. У Жана началась гангрена ноги. Когда приехала Алина, врачи как раз собирались его оперировать. Она так умоляла их не делать этого, что операцию отложили. Затем в госпитале сменился персонал, и Алина обрела союзника в лице нового главного врача. Тот был против операции и назначил лечение, которое оказалось для Жана спасительным. Скоро Ренуар получил телеграмму с известием, что ногу отнимать не будут.

Зная, что сын ее спасен, Алина возвратилась в Кань, взволнованная, совсем без сил. Дома ей пришлось сразу же лечь в постель. Ее перевезли в Ниццу, где было легче обеспечить необходимое лечение. Однако восстановить ее силы не удалось. К исходу июня уже стало ясно, что дни ее сочтены. 27-го у нее началась агония.

Ренуара отвезли в его инвалидном кресле к постели умирающей. По его изможденному лицу струились слезы. Ренуар смотрел на Алину. Все кончено. Эта часть его существа уже простилась с миром.

О чем он думал? Наверно, ни о чем. О чем можно думать в этот страшный миг смерти, когда исчезает, гибнет человеческое существо? Наверно, Ренуар ощущал лишь ту безмерную, острую, сжимающую горло скорбь, которую вызывает у человека сознание невыносимой истины: «и это все», «ты больше никогда ее не увидишь», сознание собственного бессилия. «Дни человеческие будто трава».

Алина была еще молода, ей шел всего лишь пятьдесят седьмой год. Глазами, полными слез, оглушенный, раздавленный болью, глядел Ренуар на свою подругу, с которой прожил тридцать три года. Внезапно он наклонился, поцеловал умирающую, затем, выпрямившись, прошептал: «Пошли!» – и попросил отвезти его в мастерскую. Там он сел к мольберту, спросил палитру и кисть. На мольберте была заготовка – недописанный букет роз. Художник плакал, его худые плечи вздрагивали от рыданий, но он взял кисть и снова начал писать, мазками накладывая на холст краски, даруя жизнь этим розам, забрызганным кровью. Цветы эти были его скромной и великой победой над равнодушием беспредельного мрака.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.