XXIX Смутное время

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIX

Смутное время

Приехал к нам погостить Николай Константинович Рерих с женой[84], и я была им очень рада. Мы давно делали планы, как мы поедем на наши днепровские заливные луга, отстоящие всего верстах в десяти от Талашкина, куда мы всегда очень любили ездить пикником. Днепр в этом месте делает крутой поворот, образуя большую губу. С его высокого берега, частью покрытого старыми корявыми дубами, открываются здесь необозримые дали, необъятный простор. Воздух дивный, необыкновенной чистоты. Внизу чудное пространство зеленого ковра. Человеческого селения никогда не было на этих лугах. Часы, проведенные там, обыкновенно вливают в душу что-то примиряющее, здоровое и бодрящее.

Ранней весной мы ездим туда собирать крупные пахучие ландыши, растущие в изобилии лиловые ирисы и фиалки. Летом до косьбы пестреют всевозможные полевые цветы, и нередко любуемся мы на целые выводки аистов, плавно кружащихся в голубом небе или важно разгуливающих по лугам.

Во время сенокоса приходят толпы баб из соседней деревни Немыкари, в живописных ярких костюмах, увешанные богатыми монистами, крестами, бусами и кораллами. Заднепровские деревни дольше сохранили свой наряд, и мне удавалось иногда во время наших поездок покупать у них фартуки, рубашки, старинные шейные украшения, которые они тут же охотно снимали с себя.

Все мои домашние очень любили луга, и каждая поездка была истинным удовольствием для всех. Ехали мы обыкновенно всем домом, на трех экипажах, а на тележке посылались вперед люди с самоваром и чайными принадлежностями. Нагулявшись вдоволь, мы располагались на высоком мысу над рекой, под старым развесистым дубом, и пили чай на траве, что всегда казалось особенно вкусным. Возвращались только поздно к обеду, надышавшись и точно опьянев немного от дивного воздуха.

Мы давно говорили Рериху о днепровских лугах, и он был ими очень заинтересован, особенно как художник, одаренный тайными видениями, умеющий проникать духовным взглядом в далекую старину, редкий по богатству творческой фантазии. Ему эти луга, наверно, рассказали бы свою древнюю сказку, а он передал бы ее в каком-нибудь вдохновенном произведении с присущим ему талантом.

Я давно знала Рериха. У меня с Николаем Константиновичем установились более чем дружеские отношения. Из всех русских художников, которых я встречала в моей жизни, кроме Врубеля, это единственный, с кем можно было говорить, понимая друг друга с полуслова, культурный, очень образованный, настоящий европеец, не узкий, не односторонний, благовоспитанный и приятный в обращении, незаменимый собеседник, широко понимающий искусство и глубоко им интересующийся. Наши отношения - это братство, сродство душ, которое я так ценю и в которое так верю. Если бы люди чаще подходили друг к другу так, как мы с ним, то много в жизни можно было бы сделать хорошего, прекрасного и честного…

Мне хотелось оказать Николаю Константиновичу такой прием в Талашкине, чтобы оно ему понравилось, чтобы он полюбил его, и тем привлечь его еще больше к нам. Из чувства эгоизма мне хотелось, чтобы ему тут было хорошо, и втайне я надеялась, что когда-нибудь он с семьей поселится по соседству. Мне всегда не хватало общения с человеком, живущим одними со мной художественными интересами. Кроме того, Николай Константинович страстный археолог, а я всю жизнь мечтала с кем-нибудь знающим покопаться в древних могильниках, открыть вместе страницу седого прошлого. Всякий раз, что я находила при раскопках какой-нибудь предмет, говорящий о жизни давно исчезнувших людей, неизъяснимое чувство охватывало меня. Воображение уносило меня туда, куда только один Николай Константинович умел смотреть и увлекать меня за собой, воплощая в форму и образы те давно прошедшие времена, о которых многие смутно подозревают, но не умеют передать во всей полноте. Я зову его Баяном, и это прозвище к нему подходит. Он один дает нам картины того, чего мы не можем восстановить в своем воображении…

В день приезда Елена Ивановна Рерих, утомленная дорогой, ушла к себе в десять часов, а мы с Николаем Константиновичем сидели на балконе, выходящем в сад, в дружеской беседе. Но мало-помалу разговор наш стал падать, мы сделались рассеянными, наблюдая за небом, которое вдруг, несмотря на поздний час, стало светлеть, становиться все алее и принимать красноватый оттенок. Я заметила, что освещение идет из-за дома, и, обеспокоенная, поднялась с кресла, говоря: "Не пожар ли это?" И как бы в ответ послышались крики: "Пожар", забили в набат все талашкинские колокола в разных местах, забили в гонг, которым нас обыкновенно сзывают к столу… Мы бросились в залу, которая выходила на другой балкон во двор, и в окна увидали все деревья и здания усадьбы резкими черными силуэтами на фоне огромного яркого зарева. Мы выскочили на улицу, весь дом поднялся в смятении, все бросились бежать, крича друг другу: "Где пожар? Что горит?"

Дом опустел в один миг, но я не потерялась. Переловив всех собак, заперла в своей комнате, чтобы их в суматохе не передавили, и потом побежала на пожар. В первую минуту я ужаснулась, горело в стороне конского завода. Мысль, что, может быть, уже горят наши бедные лошади, до того взволновала меня, что я в уме решила, хоть с опасностью для жизни, выносить жеребят. Пробегая мимо кучерской, я столкнулась с нашим кучером, англичанином Холлем, и мы продолжали идти рядом, ослепленные пламенем.

Холль — прекрасный слуга, исполняющий свои обязанности с редкой добросовестностью, преданный человек, страстно любящий лошадей. При мысли, что горит конский завод, он страшно испугался и впопыхах надел лосины, в которых он едва двигался. Мы с полуслова поняли друг друга и, задыхаясь, бросились на зарево. Видя, что я шатаюсь и по близорукости спотыкаюсь о камни, он сперва поддержал меня слегка, но я ухватилась за его руку, и мы торжественно под руку прибыли на пожар, точно с прогулки мирная парочка, что потом нам показалось комичным. Так, даже в самые драматические моменты нередко проскальзывают смешные черточки.

Холль так разволновался и пришел в такой гнев, что на следующий день слег в постель, с ним чуть не сделался удар. К счастью, однако, горел не конский завод, а два близ него стоящих сенных сарая, накануне набитый свежим сеном. Чтобы у нас не было никакого сомнения в наличности злого умысла, подожгли оба сарая одновременно. Они отстояли довольно далеко один от другого и были разделены глубоким, заросшим травой рвом. Это был несомненный поджог. Тушить сено невозможно, и потому мы предоставили сараям догорать, и все свои силы направили только на охрану конского завода, самого близкого строения к огню.

Елене Ивановне так и не удалось хорошенько отдохнуть. Она еще не ложилась, как поднялся шум и суматоха, и она снова вышла к нам. Мы все были так взволнованы, что почти до рассвета не расходились. Досадно было, что день приезда моих друзей омрачился такой крупной неприятностью.

Странное совпадение. Пожар случился в день выселения Трубникова, заставившего меня своим вызывающим поведением и отказом уехать добровольно прибегнуть к помощи полиции. Все учителя были страшно возмущены способом его удаления, но я действовала по убеждению, зная, что это вредный человек. Настроение вообще у всех было дурное. Даже никто из крестьян не пришел на пожар, а те немногие, которые явились, больше из молодежи, стояли вокруг пожарища с замкнутыми, равнодушными лицами, тупо глядя на огонь, не принимая никакого участия и не помогая.

Конечно, явилась немедленно полиция производить дознание. Стали разыскивать поджигателей. Найдены были какие-то следы под мостом, лесничий в вечер пожара встретил каких-то двух людей, бросившихся от него со всех ног, — из этих мелких признаков надо было выделить какие-нибудь осязательные данные, чтобы раскрыть все. Но это было не так легко. Поджоги в то время случались чуть не ежедневно и во многих имениях по нескольку раз. Мы переживали страшное время. Каждый вечер, сидя на балконе, мы замечали зарево то с одной, то с другой стороны, то в двух местах сразу. У нашего ближайшего священника, отца Владимира Дьяконова, преподавателя фленовской школы, за одно лето было четыре пожара, один за другим. Его жгли систематически, настойчиво выживая из наших мест. Кому-то он очень мешал.

Отец Владимир был тип мягкого, скромного, тихого священника, глубоко верующего. Он говорил просто, но хорошо и имел на свою паству и школьных учеников прекрасное влияние. Вероятно, это влияние шло вразрез с тем настроением, которое искусственно прививалось во Фленове, и отца Владимира нужно было во что бы то ни стало удалить. Его и стали жечь. Сперва глубокой ночью сгорел дом — отец Владимир переехал с семьей в ригу; но среди белого дня загорается рига — семья переезжает в баню; через несколько дней ночью загорается баня, и они едва успевают выскочить сами и спасти детей. Когда же они переехали в сарай, то ночью вспыхнул и сарай, и таким образом они остались без крова, в одном платье. Матушка, перепуганная насмерть, бежала в Смоленск с детьми, заявив отцу Владимиру, что ни за что не вернется обратно. Ему пришлось ликвидировать все дела и просить о переводе, но так как он не мог уехать тотчас, то мы предложили ему приют во Фленове. Он согласился на это со страхом, боясь навлечь на нас пожары. Все население фленовское бежало от него, как от чумы, и никто не хотел спать с ним под одной крышей. Но мы приняли его и всячески успокаивали его, обещая самый тщательный надзор за домом, где он жил. Когда он пришел к нам после четвертого пожара, на него было жалко смотреть. Он был нравственно убит, вид у него был ужасный, исхудалый, и руки нервно тряслись… Нелегко ему было пережить столько потрясений…

Потом ему дали место в тюремной церкви в Смоленске. Там он сумел себя очень хорошо поставить. Говорят, арестанты и даже самые опасные преступники подпускали его к себе, некоторые стали охотнее ходить в церковь и на исповедь. Я отношусь с величайшим уважением к нему и, насколько можно в наше время говорить о святости, применяю это слово к таким людям, как отец Владимир. Но таких священников очень мало. Я больше не встречала в деревне таких, а следовало бы, чтобы их было побольше. Может быть, многое в эти смутные годы повернулось бы иначе на Руси…

Дня за два до нашего пожара у нас появился странный тип. К нам приехал представиться известный в губернии сыщик Ц., разговорчивый, хитрый и очень бывалый человек. С первого же знакомства он очень нас развлек своими рассказами из своей богатой приключениями карьеры, о раскрытых им преступлениях, о разных бытовых сценках, виденных им по глухим деревням, о крестьянских обычаях и нравах. Уезжая, он забросил фразу, которая потом вспомнилась мне: "Пожалуйста, если я только понадоблюсь вам, я тут как тут". Вскоре произошел пожар, начались поиски поджигателей, но дело не подвигалось вперед. Подозрения падали на многих, но ничего определенного не было. Наш становой пристав принимал значительный вид, делал нам страшные глаза, говорил таинственным шепотом, но никаких результатов мы не видали, и дело, казалось, должно было уже заглохнуть за неимением прямых улик. Как вдруг в Талашкино, командированный губернатором, явился Ц., якобы для следствия по этому делу. Он поселился у нас и сделался нашим постоянным гостем. Он бродил по соседним деревням, куда-то исчезал, за кем-то следил, посещал ближайшие пивные и винные лавки, все уже и уже стягивая кольцо своих наблюдений, с приемами настоящего Шерлока Холмса. За это время жизнь в Талашкине приняла совсем необычный характер.

История с поджогом взволновала все умы и отняла у нас покой, а после того как я в саду подняла угрожающее письмо, настроение сделалось еще тяжелее. В письме было сказано: "Вас хотят убить за то, что добром, что делаете, мешаете смутчикам мужиков мутить". Написано было на обрывке бумаги грубым безграмотным почерком. Это письмо мы нашли утром около балкона, гуляя как-то с Л.Сосновской в саду. Оно было совсем мокрое от утренней росы и уже наполовину стерто, так как было написано плохим карандашом на лоскутке скверной бумаги.

Я не бумажки испугалась, я верю, что мой час настанет, когда это будет указано свыше, но окружающих это сильно напугало, и с того дня жизнь моя приняла совершенно особый характер. Я перестала куда-либо ходить одна. В Смоленск стала ездить тоже в сопровождении кого-нибудь. В Талашкине завелись ружья, револьверы, вокруг дома поставили яркие спиртовые фонари, и в усадьбе стали ложиться не раньше четырех часов, когда уже рассветет и пробудится деловая жизнь в экономии.

Мысли и чувства мои были очень странные… Я чувствовала, что что-то уходит из рук, ускользает помимо моей воли, и мало-помалу вырывается из сердца самое дорогое, близкое. Отрава влилась в душу, голова была пуста…

Ц. между тем действовал, перенося свои подозрения с одного на другого, и наконец остановился на одном молодом человеке, И-ве, бывшем моем ученике, проживавшем хозяином у себя на земле. Он обратил на себя внимание тем, что водил постоянно компанию с разными подозрительными людьми, с которыми его часто видели вместе. Между этими последними были также прежние мои ученики, покинувшие школу и перешедшие в разные другие сельскохозяйственные училища, в том числе и наш маслодел Богданов, окончивший у меня и посланный мной для усовершенствования в Вологодскую молочную школу Буман, откуда он и поступил к нам на службу, да еще два-три конторщика, тоже из бывших моих учеников, и какой-то крестьянин соседней волости, известный своею смелостью и уже несколько раз посидевший в тюрьме за поджоги.

Не спросясь меня, Ц. арестовал подозреваемого им молодого человека и не нашел ничего лучшего, как посадить его под арест в нашем флигеле, рядом с занимаемой им комнатой вместе с урядником. И вот начались ежедневные допросы, подстерегания малейшего шага или слова этого человека, подлавливание его в разговорах. Действия окружавших его знакомых тоже не упускались из вида. Раз было замечено, что один из наших конторщиков, бывших его приятелей, подошел к окну флигеля и стал делать какие-то знаки. Стали следить и за этим конторщиком.

У нас у всех было такое состояние, как будто покойник в доме. Мне очень все это не нравилось, и я об этом говорила Ц., но он умолял не мешать ему, грозя мне опасными для меня последствиями и настаивая, что я рискую, может быть, жизнью, если не дам ему довести дело до конца.

На беду, в это время присутствовал наш постоянный пианист А.Д.Медем, человек, кажется, равнодушный к переживаниям и неудачам других. У него появился возмущенный вид, дававший понять, что это варварство и произвол — задерживают невинного человека, допрашивают, не имея на то никакого права, берут на себя какие-то полицейские обязанности, допуская держать арестованного человека во флигеле. О музыке, о прежних дружеских беседах и отношениях не было и помину…

Как и во время войны, вечера в зале были заняты чтением газет, наполненных теперь известиями о поджогах, грабежах, убийствах, разорении культурных гнезд и имений. Бессонные тревожные ночи, поздние сидения, сон урывками, а днем постоянное сознание, что около вас живет человек, может быть, невинный, а может быть, и поджигатель, — все это страшно издергало мои нервы, измучило душу. Я исстрадалась, извелась до того, что мне хотелось, чтобы случилось что-нибудь ужасное, что покончило бы со всеми этими мучениями и развязало бы нам руки. Я говорила: "Мне до того душно, что я сама подожгу дом, чтобы все было сметено сразу…" Было непереносимо сидеть и ждать, что завтра, может быть, сожгут еще что-нибудь, и так без конца…

Раза два я входила к нашему узнику, надеясь, что он мне скажет правду. Я напоминала ему годы детства, наши хорошие отношения, мою к нему ласку и заботы, прося его сознаться и обещая выпустить его, лишь бы только не подозревать невинных. Но каждый раз он уверял меня, что он невинен, благодарил за принесенную пользу, и я уходила от него, ничего не добившись.

Неизвестность, напряженное настроение дома, замешанная прислуга — все это вместе до того измучило меня, что несколько дней спустя я потребовала от Ц., чтобы он или выпустил на свободу человека, или увез его в тюрьму, но дольше держать его у себя я не хотела. Все во мне было возмущено. Ц. очень на меня рассердился, сказав, что я препятствую не только успеху дела, но и становлюсь поперек его карьеры, так как ему всегда удавалось раскрывать такие запутанные дела, что он раз даже ухитрился раскрыть преступление, совершенное много лет назад, и привести подозреваемое лицо к полному сознанию. Но мне не было дела до его славы и репутации, я больше не могла выносить этого положения и, войдя в комнату к узнику, открыла дверь и сказала, что если у него и есть на совести что-нибудь, то пусть идет с миром домой. Перед уходом он написал мне письмо, в котором благодарил за доброе отношение к нему.

Ц., несмотря на эту неудачу, не угомонился и продолжал тайно расследовать это дело. По мере добываемых улик приходил ко мне с требованиями уволить то одного, то другого из служащих, которых набралось таким образом очень много. Он говорил мне, что они ненадежны, сильно замешаны в этом деле, не перестают сноситься с подозрительными людьми и что если я оставлю их, то он не ручается ни за что. Он открыл будто бы какие-то романтические отношения между нашей экономкой, некоторыми девушками и молодыми людьми из подозрительной компании и был очень настойчив.

Я была просто в отчаянии. У нас люди живут обыкновенно подолгу, были прослужившие по двадцать, тридцать лет, и отказать одному из таких старожилов из-за одного подозрения было несправедливо. Дело же было осенью, а к зиме всякий рабочий и служащий больше дорожит местом, старается удержаться или пристроиться получше, а тут вдруг без предупреждения человека увольняют — это было бы очень обидно. Некоторых служащих мы с Киту положительно отстаивали грудью, что страшно сердило Ц. Других же пришлось отослать, потому что Ц. категорически заявил, что он ни за что не отвечает, если они останутся в усадьбе, и что может произойти что-нибудь гораздо худшее. Так пришлось отослать сторожа, женатого на девушке, родившейся и выросшей в Талашкине, безропотной молодой женщине с кучей детей, часто терпевшей побои от мужа. Им я не дорожила, но Дуню нам было жаль. Уход каждого служащего мучил меня, точно совершенное преступление. Уволенных Ц. заменял своими. Казалось, как будто мы сами находимся под подозрением и наблюдением. День за днем отношения наши с Ц. обострялись, и, не скрывая уже, при многих служащих, вслух я говорила о своем душевном настроении…

Вдруг я получаю письмо от моего бывшего маслодела, уволенного по настоянию Ц., того самого, которого он подозревал в соучастии с арестованным. В этом письме было: "Ваше сиятельство. Мне неотложно нужно с вами переговорить. Я в настоящую минуту нахожусь в конторе. Прошу Вас, вызовите меня к себе для разговора сердитым голосом по телефону. Прошу Вас быть одной". Я недоумевала. В чем дело? Что за таинственность? Посоветовавшись с Киту и близкими, я решила принять маслодела и выслушать его. Все советовали не оставаться одной, и потому, когда его провели в мой кабинет, Л.Сосновская и Лидия поместились рядом, у двери в спальне, готовые ежеминутно войти ко мне, если бы этот человек обнаружил какой-нибудь злой умысел.

Наш маслодел был очень красивым молодым человеком, кровь с молоком, среднего роста, очень начитанный, способный юноша. Он вошел довольно смущенный, бережно закрыв дверь за собой. Оглядевшись кругом, не видя никого, кроме меня, он скоро оправился. Я спросила, что ему от меня нужно. Он сказал, что слышал, как меня мучит отсылка многих невинных людей из Талашкина, и, желая прекратить гонения, пришел спросить меня, что я сделаю тому человеку, который поджег. Я ответила:

— Даю вам слово, что я ничего ему не сделаю, пусть это останется на его совести… Вы знаете, что последнее время я жила, исключительно желая быть полезной моим окружающим. Если в деревне была нужда, если падала лошадь или корова у мужика, я сейчас шла навстречу, никогда не отказывая в помощи. Цель моей школы вы отлично знаете, вам знакомы отчеты школы, и вы не раз слыхали от меня, что в Талашкине все без исключения я по духовному завещанию оставляю в пользу фленовской школы. Для чего же был этот поджог? Запугать меня? — конечно, не разорить, потому что вы сами понимаете, что для человека состоятельного потеря двух сараев с сеном не есть разорение… Напугать? Оттолкнуть отдела, заставить бросить его?… Несмотря на слова Трубникова, говорившего, что я "не имею права" закрыть школу, я в своем праве закрыть ее в каждый момент, потому что она содержится на мой счет, и условие с Министерством в силе только до тех пор, пока я вынимаю деньги из кармана. Чего же достигнут, если я закрою ее? Какую пользу принесет это окружающему населению? Я уеду за границу и буду жить там для себя, все же заработки, которые имеют окружающие крестьяне, прекратятся с моим отъездом…

— Да, ваше сиятельство, это верно и это очень жаль, что так случилось… Но вы должны дать мне слово, что тот человек, который сделал это, ничего от вас не потерпит…

— Я вам уже дала слово. Кто же он? И-в?

— Да…

— А вы его сообщник?

— Да…

— За что же? Зачем?

— Это было сделано "пренцэпэально".

— Мне очень больно слышать, что поджог у меня сделан рукой одного из моих учеников, одного из тех, о которых я заботилась и болела душой, как о родных…Это рана, которая никогда не заживет… Я этого не заслужила… Но я вас благодарю, что вы сняли у меня камень с души и дали возможность прекратить преследование ни в чем не повинных людей, которое страшно тяготило меня. Теперь, по крайней мере, я избавлена от излишних подозрений… А вы подумайте, что вы сделали. Вы поступили дурно против меня, а больше всего против своих же братьев-крестьян. Подумайте хорошенько об этом, и вы со временем, может быть, пожалеете… Прощайте.

Когда Ц. узнал, что со мной говорил маслодел, он страшно заинтересовался и стал домогаться, чтобы я все ему рассказала, но я передала ему только часть разговора и не назвала имени поджигателя. Впрочем, даже если бы я и не дала слова, то все-таки не выдала бы его, потому что слишком сильно чувствовала нравственную связь с каждым из своих учеников и никогда бы не была в состоянии поднять руку на бывшего своего питомца. Пусть сама судьба вызовет его еще на какое-нибудь дурное дело и покарает, но я этой роли на себя не возьму…

Ц. уехал от нас весьма недовольный результатом дела. Немного погодя, когда я была в Смоленске по делам музея, ко мне пришел судебный следователь для допроса по поводу поджога. Это был молодой человек с сильным "либеральным" оттенком, который ловко меня допрашивал, стараясь в разговоре заставить меня проронить что-нибудь уличающее. В конце разговора я должна была подписать, что никого не подозреваю и назвать не могу. А в соседней комнате сидел Ц. и сильно волновался, ожидая, что я проговорюсь, может быть, этому господину, и он таким образом узнает правду. На этом дело о поджоге у нас и кончилось.

Настала глубокая осень, и в Талашкине все опустело, друзья и гости разъехались. Но мне надо было еще довести школьный сезон до конца, назначить акт, выдать аттестаты окончившим, а также и тем, кто оставался для прохождения специальных классов — это давало льготу по воинской повинности. Как ни трудно было вести школу в это время, но мне все-таки хотелось дать этим людям кусок хлеба, чтобы затраченные труды их и годы учения не пропали даром. Между тем работы исполнялись учениками хуже, чем возможно себе вообразить. Для уборки небольших фленовских полей пришлось в первый раз взять наемных рабочих и с ними закончить все то, с чем обыкновенно ученики очень легко справлялись.

На акт во Фленово я не поехала. Во-первых, я сердилась на всю школу, на преподавателей, а во-вторых, я так страдала, так близко принимала все, так была измучена, что, вероятно, нервы мои не выдержали бы, я расплакалась бы там при всех и тем была бы только смешна людям, у которых не было ни сострадания ко мне, ни сожаления о том дорогом деле, которому я себя посвятила и которое они губили.

И хорошо сделала, что не поехала. Предчувствие меня не обмануло, меня ожидала большая неприятность. На этом акте произошел еще один случай, глубоко оскорбивший меня. Когда Затворницкий передал аттестат Кириллу Васильевичу, одному из тех учеников, которые были на плохом счету у губернатора и полиции и за которых я несколько раз ездила в город хлопотать и отстаивать, просить, чтобы не губили юношей и дали бы им возможность только окончить школу, — он, вместо благодарности за эту последнюю попытку дать им выход, открыть перед ними дорогу, в присутствии всех схватил аттестат, разорвал его на куски, бросил на пол и сказал: "Вот вам аттестат…"

Этот удар был последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. После акта я закрыла школу. Подождала, чтобы законопатили церковь и закрыли ее на зиму, отпустила всех мастеров и столяров, закрыла мастерские и стала готовиться к отъезду. Я чувствовала, что в Талашкине мне делать больше нечего, и каждый день, проведенный в этом запустении, в этом вдруг замолкшем улье, который иначе и представить себе нельзя было, как кипящим жизнью и деятельностью, только еще больше растравлял меня… С тех пор Талашкино мне постыло, сердце оторвалось от него.

За последнее время в моих мастерских царил разлад. Из-за малейшего пустяка рабочие возмущались, выражали недовольство, происходили какие-то объяснения, целой гурьбой уходили, чтобы отстоять одного, снова возвращались, но становились на работу неохотно. Работа не клеилась, стоило только отвернуться, как все бросают работу, о чем-то кучкой разговаривают. Я видела — дело валилось из рук.

В рукодельной обстояло не лучше. Крестьянки перестали приходить за работой, с трудом сдавали старую, вышивали неряшливо. Иные приходили точно тайком, какие-то запуганные, ничего от них добиться нельзя было. Но стороной мы слыхали, что в некоторых деревнях, как, например, в Гевине, творится неладное. Не только мужики, бабы, но и малые ребята ходят с красными флагами, повыбрасывали вон из избы иконы, орут какие-то песни, а тех, кто не подражает этому, всячески терроризируют. Пришлось прекратить работу и здесь. Привели все в порядок, уложили в ящики оконченные работы и закрыли мастерскую совсем. Было не до работ…

Нет сомнения, что это была стихийная буря, пролетевшая над Россией, что многое свершилось под ее влиянием, что много людей было захвачено ею даже против воли, но все же я скажу, что моя школа разрушилась от преступного и безнравственного отношения учителей… Потом стало известно, что они всей душой были в движении, — у нас выписывались огромные тюки прокламаций и раздавались ученикам…

Преступники, преступники… Слепые, бессовестные люди… Это те, которые ратуют за народ, кричат о благе народа — и разрушают с легким сердцем то немногое, те редкие очаги культуры, которые создаются единичными тяжелыми усилиями отдельных лиц. Разрушают то, что было сделано для этого народа с любовью, инициативой и большими денежными затратами. Сами-то они что могут дать народу? Да и любят ли они его действительно? Не есть ли это просто желание показать себя, играть какую-то роль? И вот берутся учить тому, чего они сами еще хорошо не понимают, до чего сами еще не доразвились. Завтра человек захочет стать химиком — он им не будет, не будет он им и через месяц, год, два, нужно работать много лет. Политика — та же наука. Она требует зрелого, развитого и подготовленного ума, огромной начитанности, разностороннего образования. У нас же в России почему-то думают, что политикой могут заниматься поголовно все, начиная с гимназистов, школьных учителей и учеников сельскохозяйственных школ, головы которых забиты брошюрами и политическими программами… Разрушить легче, чем создать, а потому отношение учителей к созданному культурному очагу было преступно. Они навеки будут проклинаемы мной…

Я поняла, что у нас преподавателями в большинстве делаются люди не потому, что это их призвание, что это дело им нравится, манит эта деятельность, а просто потому, что они неудачники. Они пробуют силы то на одном, то на другом и, когда ничто не удается, с горя идут в учителя, тем более что это дает льготу по отбыванию военной службы, — надо же как-нибудь пристроиться, но не для того, чтобы своим трудом внести немного света в жизнь народа.

Перед закрытием школы я как-то указала им, что учительская библиотека завалена журналами по всем отраслям педагогики, сельского хозяйства, литературы и наук, но ни один из них даже не разрезан… Языком, видно, болтать гораздо легче, чем делать ежедневно серьезное дело. Они даже ничего не читали, не следили за успехами своего дела, не старались образовываться. И эта кучка невежественных и бессовестных людей разрушила гнездо, где из народа, за который они будто бы так ратовали, создавались люди.

Нет, пока не будет в России учителей по призванию, до тех пор в России школы не будет. Двум богам служить нельзя, и напрасно эти господа, не видящие дальше своего носа, думают, что, действуя против существующего порядка, они этим что-нибудь создадут. Никогда… Создали бы, может быть, но только тогда, когда бы сами сделались настоящими людьми с вкоренившимся чувством долга, с честным отношением к делу, с честными намерениями. Но, к сожалению, честь - понятие, недоступное для многих, и не приобретается ни в какой школе…

* * *

В Талашкине мне больше нечего делать. Мы переехали в Смоленск и собираемся отправиться за границу. По вечерам — газеты, газеты, газеты… Мы просто слепли от них.

Началась железнодорожная забастовка. Долго не было ни почты, ни телеграмм. Мы чувствовали себя оторванными от всего мира, одинокими, заброшенными, а со всех сторон приходили вести одна хуже другой. Люди на полдороге останавливались, задерживались на станциях, в незнакомых городах, где застала их забастовка, и никто не мог сказать, долго ли им придется так просидеть. Станции были переполнены пассажирами, и положение людей, ехавших налегке, было поистине ужасным: без денег, без провизии. Некоторые наши знакомые, соседи из ближайших станций, доехавши до Смоленска, должны были на несколько дней застрять здесь. Князь В.Н.Оболенский, приехавший с соседней станции, передавал нам разговор с одним железнодорожным служащим. На вопрос его: "Почему дальше не едем?" — получил ответ: "Начальство приказало остановиться, телеграмма есть". Он не поверил и попросил показать телеграмму. Из нее нельзя было понять, откуда идет это распоряжение.

Состояние духа у всех было пришибленное, тяжелое недоумение мучило всех. Что же дальше будет? В Смоленске полная растерянность. Никто ничего не знал. Говорили, что в случае возникновения каких-нибудь беспорядков нет достаточно войска, чтобы, если понадобится, силой поддержать порядок, потому что два полка вызваны в Москву, остальные части охраняют правительственные места и казенные учреждения, продовольственные склады и арсенал. Говорили, что запасы провизии в военных складах на исходе, а по случаю забастовки нельзя ничего подвезти, грозит недостаток провианта для солдат. По городу разъезжали патрули. На Блоне[85] и в других местах собирались сходки, преимущественно молодежи, говорились какие-то речи, шумели, потом расходились толпами. Появились какие-то типы в черных рубашках, с дубинками, с длинными волосами, которые разгуливали с дерзким, вызывающим видом. Банды в несколько таких человек, среди которых преобладала еврейская молодежь обоего пола, врывались в магазины, в присутственные места и делали попытки срывать занятия и торговлю. Кое-где их слушались, во многих же других местах, как, например, в казенной палате, в жирардовском магазине и других, они получили такой энергичный отпор, что пришлось кубарем катиться с лестницы и спасаться бегством. Наш самый крупный магазин колониальных товаров Ланина демонстративно закрылся на несколько дней, что не помешало ему, однако, сперва распродать двойной запас товаров с большой прибылью, так как во всех домах торопливо делались запасы, ведь грозили, что закроют все магазины, электричество, воду. Мы тоже накупили свечей, провизии, налили воды в ванны и во все резервуары. В прокламациях, которые распространялись повсюду, нам грозили еще худшим. Из Петербурга не было никаких вестей, приходили только стороной зловещие слухи о том, что делается там. Эти несколько дней, что не было никаких известий ниоткуда, показались нам бесконечными. Мы не спали спокойно ни одной ночи. Из деревни приезжали и рассказывали о пожарах и грабежах. Мы дрожали и за Талашкино, и за музей, который я только что кончила устраивать. Уже были развешены все предметы, расставлены в витринах, музей наконец принимал свой настоящий вид. В это время по городу распространился слух, что на Ярцевской бумагопрядильной фабрике Хлудова взбунтовались рабочие и идут всей толпой, в шесть тысяч человек, на Смоленск грабить и бесчинствовать, разбивать казенные лавки. Тут же был пущен другой слух, что из тюрьмы бежали арестанты, чтобы присоединиться к рабочим. Все это оказалось потом сплошным вымыслом, но очевидно, в программу революционеров входило производить панику. Нам в то время все это показалось весьма правдоподобным, так как беспорядки происходили тогда повсюду, погромы и грабежи были обычным явлением. В Ярцеве громить было нечего, это крошечное местечко, слишком тесное для русского разгула, но после того как была бы опустошена винная лавка, пройти в таком возбуждении шестьдесят — семьдесят верст рабочим было бы не трудно, имея такую приманку, как смоленские магазины и винные склады. К счастью, это был только слух, но в ту минуту он поразил нас всех как громом. Я в отчаянии бросилась к столу и написала нашему губернатору, прося его дать охрану для музея.

Я столько сил, труда положила на этот музей, перенесла ради него столько борьбы, принесла ему столько жертв! Это действительно было всецело создание моих рук, и я любила это дело тем больше, чем с большим трудом удалось осуществить эту мою мечту… В музее я знала каждую вещь, и каждая имела свою историю, ведь большинство из этих вещей лишь после долгих поисков, трудов и усилий перешло в мои руки. Я не могла нарадоваться, налюбоваться моим музеем теперь, в готовом и устроенном виде. Все эти вещи много лет лежали у меня по кладовым, сараям, темным шкафам и чуланам, и вот наконец они увидели свет, собрались все вместе в специально для них созданном помещении. Мы с Барщевским работали не покладая рук, с раннего утра до темноты. Все витрины наполнены, все предметы поставлены так, чтобы каждый из них был в подходящей для него обстановке…

Меня брал ужас при мысли, что толпа хулиганов набросится на музей, в окна полетят камни, витрины и хрупкие вещи разлетятся в куски, толпа ворвется внутрь и начнет ломать, рубить иконы, уничтожать все то, что я годами с такой любовью собирала… Войска из Смоленска были отозваны в Москву, а единственный городовой, стоявший около Молоховских ворот, после убийства городового на Козловской горе был переведен в тот участок. Случись что-нибудь около нас, мы были бы беззащитны, место было глухое и пустынное. Я с волнением ждала какого-нибудь ободряющего слова от губернатора, но вместо этого получила удивительный ответ: "Многоуважаемая княгиня, я ни за что не ручаюсь, и все может случиться". У меня так и опустились руки…

Я отлично понимаю, что если бы пришла шеститысячная толпа громить город, то губернатор один, почти без войска, ничего не мог сделать. Но одно его успокоительное, обнадеживающее слово в такой тревожный момент было его обязанностью, его долгом. Это придало бы всем нам бодрости, и мы с большей твердостью пережили бы эти тяжелые дни. Его ответ дал простор самым ужасным тревогам. Мы после этого положительно потеряли голову. Чего же еще было ждать? Чтобы пришли и перебили всех нас? Ждать, чтобы на глазах разгромили все? Если губернатор ни за что не ручается и ничего не знает, то на что же надеяться? Откуда ждать помощи? Я стала думать о том, как бы увезти куда-нибудь музей в безопасное место. Мы начали строить всевозможные планы, предположения, но именно в это время разразилась железнодорожная забастовка, и движение остановилось. Последняя надежда рухнула.

Потянулись дни, казавшиеся годами. Наконец, когда, переволновавшись и измучившись, мы уже стали терять надежду на то, что когда-нибудь кончится это положение, мы получили из Петербурга телеграмму, что есть надежда на скорый отход поезда за границу и что наш поверенный, заручившись для нас билетами, едет к нам в Смоленск с тем, чтобы проводить нас до границы.

Собравшись налегке, не уверенные в том, доедем ли мы до границы, мы двинулись в путь: я, Киту, ее мать кн. Е.И.Суворова, Лидии, две горничные, Булька, все с крошечным багажом. Запершись в купе, я горько плакала, прощаясь с Россией, не зная, увижу ли я ее снова… Позади осталось все, что я любила, вся моя работа, все, чем жила и с чем думала дожить до последнего часа своей жизни, чему хотела послужить до конца… Позади одни сожаления, разбитые надежды, страх и чувство горькой обиды… Впереди — туман, неизвестность… Точно жизнь кончилась, и не за что было уцепиться самой маленькой надежде…

В каждом вагоне было по два солдата. Из вагонов третьего класса неслись песни и крики. На каждой станции были слышны споры, брань, истерики. Публика, заждавшаяся на станциях, почти с бою брала вагоны. Поезд тянулся медленно, уже не по расписанию, а как бог даст. Да и не могло быть уверенности в исправности пути. Приехав в Двинск, мы пересели в норд-экспресс. Нас уверяли, что он дойдет только до Вильны (в сущности, никто ничего не знал), и мы уже стали, строить планы, как в Вильне найдем лошадей и поедем до границы. Однако в Вильне мы узнали, что поезд проследует дальше. Наконец, переваливши границу, мы вздохнули свободно, почувствовав себя в тихой и благоустроенной стране и обретя твердую почву под ногами…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.