V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

— Блажь… Нет времени… Нет времени для этой потехи! — повторял Бородин, глядя себе на руки, не поднимая глаз на Корсакова, раздувавшего самовар, махавшего длинными руками, как крыльями, сердитого, красного. — Куда мне связываться? Уберите это! — Александр Порфирьевич отодвинул от себя лист нотной бумаги, только что ему принесенной заботливым Корсинькой. На листе было выведено: «Князь Игорь». Опера в 4 действиях А.П. Бородина. — Уберите. Верьте или нет, я совершенно охладел к сюжету.

Прежде всего, это случилось потому, что в Бородине сидела твердая уверенность: оперы ему все равно не написать. Потом было ясно: не такое нынче время, чтобы изображать какой-то эпос, да еще свой. Что бы ни говорили Мусоргский и Балакирев, что бы ни гудел ему в ухо Стасов, подавший ему первую мысль об «Игоре» — не такое время. Они не понимают. Вот и жена говорит:

— Не такое, конечно. Ну кто теперь такие оперы пишет? Надо брать драмы из нынешней жизни… Да и где тебе вообще!

А вечер тот, апреля которого-то числа шестьдесят девятого года, когда впервые пришла эта мысль, мысль о «Слове о полку» — был вечер самый обыкновенный. В гостиной сестры Глинки. Музицировали. Пили чай. Восхищались «Борисом». Был разговор со Стасовым, и Александр Порфирьевич признался, что тоже не прочь от оперы, хоть и пишет сейчас вторую Н-мольную симфонию. И Стасов загорелся, как он один умеет, не спал ночь, думал, нашел, написал к рассвету весь сценариум, утром пришел к Бородину и еще из передней, на всю спящую квартиру:

— Есть опера! Есть сценариум! Вот вам для начала Ипатьевская летопись и мой конспект. Остальное — с посыльным из Публичной библиотеки доставлю к вечеру.

«Волков бояться — в лес не ходить», — ответил Александр Порфирьевич, но теперь все это было забыто, и сочиненные куски подстилались под кошачьи опилки, ими закрывались крынки. Это был сон Ярославны, половецкий марш, романс Кончаковны… Он забыл, что еще. Он растерял в уме все, что помнил.

Положительно, его иногда удивляло, до чего близко к сердцу принимают его музыкальные упражнения. С оперой приставали к нему давно; Балакирев навязал ему «Царскую невесту» Мея, и он даже начал что-то и, конечно, бросил. Теперь — с «Игорем»; он буквально стыдится при встречах их испытующих глаз, их вопросов: Ну что? Двинули?

Виноватыми, сонными глазами он смотрит на свои руки, куда-то вниз, как бывает, когда жена ругает его за то, что он вытерся ее личным полотенцем. Придумали новый способ затянуть его в работу: писать всем пятерым оперу-феерию «Младу» для Мариинского театра, по заказу дирекции, Корсинька пишет, и Кюи, и Модест, и Милий Алексеевич. И вот он садится и пишет тоже. На его долю достался «Идоложертвенный хор Радегасту», надо сочинить его, нельзя дольше откладывать. А после хора он приступает к «явлению теней» и к «страстной сцене», сочиняет в порыве вдохновения («болел насморком — вот и время было свободное») «затопление храма и общую погибель»… «А? Что? Я говорил! — заливается Мусоргский, — он может только по заказу, из-под плетки!»

Но дирекция объявляет, что феерию ставить слишком сложно и дорого, и Бородин остается с «явлением теней» и Радегастом на руках.

Дни лепились в месяцы, месяцы в годы. И тот круг людей, которым Александр Порфирьевич был открыто для всех окружен, круг профессоров и студентов академии, круг русских ученых и деятелей ничего не слыхал ни об «Игоре», ни о «Младе», ни о вечерах у сестры Глинки, ни об успехах Корсакова, ни о медленной гибели Мусоргского, ни о религиозном безумии Балакирева. Этот круг, где Менделеев, Склифосовский, Боткин, Бутлеров считали Бородина своим, где учились у него студенты, где имя его росло, вырастая за пределы России, встречаясь в спорах с именами европейских химиков, этот круг не требовал от него больше, нежели он мог дать. Если «кучка» со Стасовым ждала от него чуда, мучила его своей в него верой, то тут, в аудиториях и лабораториях, сквозь большую к нему любовь и уважение, начинало сквозить какое-то недоумение, которое можно было принять за начало разочарования — не в таланте его как химика, но в нем самом, недоумение перед его равнодушием не только к собственной славе, но и к самой работе. Словно рок тяготел над его открытиями: стоило ему напасть на что-нибудь — безвестный немец или всемирная величина — французский биолог нападали на то же чуть ли не в тот же день. И Бородин только улыбался, когда узнавал об этом, и эта-то улыбка выдавала его безразличие ко всему тому, что его окружавшим людям казалось самым на свете важным.

Рок тяготел… Он сам думал об этом не раз. Думал особенно много в поезде, когда среди лета вдруг вырвался из Петербурга и помчался в Казань, на съезд естественников. Он ехал как ученый, как автор многих печатных работ, как профессор академии, но ведь все знали, что его работа об ангидридах вышла в то же время, когда появилась о том же знаменитая сейчас работа Шюценбергера; все помнили, как однажды он явился на заседание, чтобы сделать свое сообщение об альдоле, и уже в зале увидел в руках у кого-то только что вышедшую работу об альдоле Вюрца; так встретился он на альдегиде с Кекуле и уступил ему первенство, не споря. «Это чертова музыка мешает!» — думал он, едучи в Казань. И делалось стыдно, как в детстве, когда ловили на шалости, и он давал себе слово «не баловаться романсами».

В Казани — уже полвека университетском городе — «IV всероссийский съезд естествоиспытателей и врачей» был устроен с пышностью необыкновенной, с комфортабельностью, которой могла бы позавидовать Европа. Господам ученым полагался половинной стоимости проезд из столицы и обратно первым классом, помещение у казанских профессоров (душистое мыло на умывальнике и почтовая бумага в бархатном бюваре); икра и стерляди в неограниченном количестве; осмотр кумысных заведений; к завтраку — раки в 7 вершков длиною. Раками, арбузами объедался Бородин, поместившийся в одной комнате с Менделеевым — как когда-то в Гейдельберге. Дмитрий Иванович ходил по утрам нагишом, пил квас и пел душещипательные романсы.

Заседания шли за заседаниями. Доклады читались за докладами. Казанская профессура едва успевала между утренними и дневными собраниями чествовать профессуру столичную тонкими завтраками, с тостами, с французскими винами. Вечерами ездили в театр, на прием к городскому голове, в гостиницу Желтухина пить шампанское, петь «Гаудеамус». А на следующий день — опять доклады, выборы в какие-то комитеты и комиссии, и поздно ночью — пляска камаринской (без сюртуков), кадриль (друг с другом, без дам), мазурка, качание друг друга, «ура», брудершафты. Сперва пили за такого-то как ученого, потом за него же, как за «честного человека» (было много отчаянных либералов), потом за всех вообще, за высшие женские курсы, за женщин как таковых… Разметанные бороды, красные лица, плешивые головы, веселье, стук штиблет, хоровое пение, горячие речи и несущийся в мазурке в первой паре Бутлеров, в пятом часу веселой, пьяной, шумной ночи.

В честь Бородина и его любви к музыке («Да, да, батенька, не отнекивайтесь, мы знаем грешки ваши по этой части») было устроено два квартетных вечера. Нашлись музыканты, Казань ни за что не хотела ударить в грязь лицом. Нашелся некто, кто слыхал про Мусоргского. И растроганного Бородина усадили за ужином между молоденькой телеграфисткой и казанской барыней, многозначительно жавшей Александру Порфирьевичу руку и благодарившей его за сочувствие «женскому делу».

Он вернулся в Петербург. Отчего-то больше всего в душу запали именно эти два квартетных вечера. Играли неважно, и не бог весть что, но все-таки это была музыка, то есть то, что он любил больше всего на свете — и никто, ни Шюценберг, ни Вюрц, ни Кекуле, не могли предвосхитить того, что он в этой музыке делал. Опять набегала на него зима, с лекциями, с женскими курсами, которым отдавал он теперь все свои силы — почти все, потому что кое-что сохранял для себя: по ночам уходил из спальни, где жаловалась на их общую бессонницу жена, садился к фортепиано…

Корсинька приходил — по-прежнему играли в четыре руки, увлекались теперь вместе духовыми, записывали за горничной Дуняшей вологодские песни, каламбурили; часто втроем с Мусоргским вели долгие, одним им троим понятные и нужные беседы, где всем троим было видно, как они расходятся в разные стороны и как опять кое в чем сходятся, неразрывно и таинственно. Опять появились на столе его, между последними диссертациями студентов, книги Тихонравова и Срезневского о древних обычаях славян. «Все, что я написал для «Млады», — не пропадет, — сказал он однажды, — я все это упрячу куда-нибудь». («Вероятно, во вторую симфонию?» — спросил кто-то.) Он уже твердо знал, куда именно. Однажды он пришел к Корсакову вечером, все были в сборе. Стасов, скрепясь, старался вопросительно не глядеть на него. «А вот и хорик», — сказал он, вынимая из кармана что-то сложенное, примятое. — «Владимир Васильевич, не смотрите зверем, я возвращаюсь к «Игорю».

Это был женский хор в половецком стане, а с ним набросок «чего-то дикого — простите, извините, нечаянно, — пляски, вроде лезгинки» — набросок половецких плясок в стане Кончака.

Его едва не задушили в объятиях.

Да, это был праздник. Те два-три десятка людей, которые бывали у Стасова, у старухи Шестаковой (сестры Глинки), уже знали на следующий день эту новость, которую ждали так давно. Знали, что это будет что-то больше похожее на «Руслана и Людмилу», чем на «Жизнь за царя», нечто враждебное и Вагнеру, и итальянцам. Он сам объяснял, как умел, с видимым старанием, что именно хочет сделать. Восток, близкий ему по крови, соблазнял и томил его. Осторожно и медленно возникала сцена Скулы и Брошки, с какой-то бешеной жадностью набрасывался он на фигуру Владимира Галицкого, и манил, и пленял его Кончак и весь половецкий акт. «Самого Игоря еще нет, — писал он в то время, — и увертюры потому тоже нет». И чувство было такое, что никогда и не будет, что все, что сочинилось, случайно сочинилось само и наверное не выйдет ничего, не успеет выйти, но так хотелось сочинять — и все, что приходило к нему, приходило теперь бурно и внезапно.

Он писал помногу и, главным образом, потому, что много болел. Несварение желудка, ангина, простой насморк удерживали его дома, и у него было время писать. Он научился урывать у жизни блаженные часы, когда звуки, душившие его, наконец находили себе выражение, и он исписывал аккуратно и бережно, не имея настоящей привычки писать ноты, а потому не имея и музыкального почерка, листы нотной бумаги, которые потом исправлялись сообща и Корсаковым, и Балакиревым. Он сидел за фортепиано с компрессом на шее, поминутно сморкаясь, кашляя. Приходили какие-то просители, дамы, студенты, издатели, секретари, бухгалтеры, жалобщики… «Вот был насморк», — говорил он потом, усмехаясь, и ставил на пюпитр балакиревского Беккера «Плачь Ярославны». «Слава Богу, болел расстройством» — и появлялась ария Владимира Галицкого.

И в плюшевой гостиной возмужавший за эти годы Корсинька, по-прежнему аккуратный и добросовестный Кюи, вернувшийся из религиозных одиночеств Балакирев и потерянный, опустившийся Модест Мусоргский слушали эти черновики. И такая подчас детская радость охватывала всех пятерых от того, что, наконец-то, после стольких лет неизвестности и колебаний, рождался «Игорь», что они буйно кричали, и пели, и целовали друг друга, не стыдясь ни слов, ни объятий.