II
II
Письмо Н. И. Гончаровой Пушкин послал 1 мая 1829 года и в тот же день отправился на Кавказ. Но ехал он на Калугу, Белев и Орел и, таким образом, сделал двести верст крюку: он решил заехал, к генералу Ермолову[817], о котором за восемь лет до того поэт писал брату: «Ермолов наполнил Кавказ своим именем и благотворным гением…» Пушкин не мог не знать, что царь относится к Ермолову недоброжелательно и недоверчиво. У А. П. Ермолова была репутация независимого человека. Иные декабристы возлагали даже на него какие-то надежды как на человека, способного будто бы поддержать их притязания. Посещение полуопального Ермолова опальным Пушкиным не могло не обратить на себя внимания Николая, но поэт пренебрег этим соображением.
Ермолов принял Пушкина очень любезно. Это посещение было ему приятно. Вскоре после него он писал Д. В. Давыдову: «Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе сообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения…»
С не меньшим любопытством смотрел Пушкин на знаменитого полководца. Наружность его поразила поэта: «Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на геркулесовом торсе[818]. Улыбка неприятная, потому что неестественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом…[819]»
Все вокруг Ермолова напоминало его недавнее пребывание на Кавказе зеленый черкесский чекмень[820], шашки и кинжалы на стенах его кабинета. Бездействие, по-видимому, было ему в тягость. Когда Пушкин заговорил о Паскевиче[821], Ермолов отзывался о нем язвительно. Поэт отметил в своих записках его мнения о немцах, о письмах Курбского[822], о стихах Грибоедова… Через два часа они расстались и Пушкин продолжал свое путешествие, выбрав кратчайшую дорогу на Тифлис. В Новочеркасске он встретил графа В. А. Мусина-Пушкина[823], и они уговорились ехать вместе.
По дороге в Ставрополь Пушкин на одной из остановок зашел в калмыцкую кибитку. «Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак». Пушкин сел подле нее… «Сколько тебе лет?» «Десять и восемь». «Что ты шьешь?» «Портка». «Кому?» «Себя». «Поцелуй меня». «Неможно, стыдно…» Голос ее был чрезвычайно приятный. Она подала Пушкину свой ковшик и стала завтракать. Отведав калмыцкого кушанья, которое показалось ему отвратительным, поэт решил, что он теперь «имеет право на некоторое вознаграждение». Но гордая красавица ударила поэта по голове каким-то калмыцким «мусикийским орудием», похожим на русскую балалайку… Это приключение дало повод Пушкину написать во Владикавказе стихи «Прощай, любезная калмычка»[824].
В Ставрополе увидел Пушкин уже ему знакомые снежные вершины Кавказа, похожие на облака. Из Георгиевска он ездил на горячие воды, где он был девять лет назад с семейством Раевских. 16 мая он приехал в Екатериноград. Предстоял путь до Владикавказа по Военно-Грузинской дороге. Путешествовать пришлось под охраной. Впереди ехала пушка с курящимся фитилем. Несносная жара и скрип нагайских[825] арб выводили из терпения поэта. Двигался отряд очень медленно. Пушкин надел на себя черкеску[826], вооружился шашкою и кинжалом и скакал на лошади, далеко удаляясь за цепь. Офицер ворчал, и Пушкин подъезжал к нему, брал под козырек и говорил почтительно: «Слушаем, отец-командир!»
На ночлегах Пушкин на стенах казенных домиков писал углем стихи и делал рисунки, чем были очень недовольны сторожа. И когда один инвалид стал тряпкою стирать написанное и кто-то крикнул: «Не тронь, братец, ведь это писал Пушкин», — старик ответил назидательно: «Пушкин или Кукушкин[827] — все равно, но зачем же казенные стены пачкать». Пушкин очень смеялся и дал денег инвалиду.
Поэт равнодушно проехал мимо Казбека. Дождливая и туманная погода мешала видеть его снеговую груду, «подпирающую небосклон», а главное, Пушкин с нетерпением ждал Тифлиса, где надеялся встретить брата, служишего в драгунском полку, и Н. Н. Раевского, уже заметного генерала, хотя ему в это время было всего лишь двадцать семь лет.
В своем «Путешествии в Арзрум[828]» Пушкин, описывая нравы черкесов, не мог удержаться от политических соображений, касающихся колонизации Кавказа. Ему кажется, что одним оружием нельзя успешно подчинить своему влиянию вольнолюбивых горцев. «Есть средство, — пишет он, — более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия…» «Кавказ ожидает христианских миссионеров. Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты…» Эти замечания можно было бы понять как циничный совет использовать религию для целей русского империализма, но Пушкин, по-видимому, был искренне убежден, что христианская проповедь в самом деле проложит путь к более высокой культуре. Это видно из его поэмы о Тазите, которая была известна до сих пор под ошибочным названием «Галуб» (надо читать: Гасуб[829]). О том же красноречиво говорит один из черновиков «Путешествия». «Лицемеры! — восклицает поэт. — Так ли исполняете долг христианства? Христиане ли вы? С сокрушением и раскаянием должны вы потупить голову и безмолвствовать… Кто из вас, муж Веры и Смирения, уподобился старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживленным теплым усердием и смиренномудрием. Какая награда их ожидает? Обращение рыбака или странствующего семейства диких, или бедного умирающего старца, нужда, голод, иногда мученическая смерть. Мы умеем спокойно блистать велеречием, упиваться похвалами слушателей. Мы читаем книги и важно находим в суетных произведениях выражения предосудительные…» Замечательно, что сам Пушкин почувствовал, как эта его проповедь не соответствует представлению о нем, сложившемуся у публики, и поспешил прибавить: «Предвижу улыбку на многих устах. Многие, сближая мои калмыцкие нежности с черкесским негодованием, подумают, что не всякий и не везде имеет право говорить языком высшей истины. Я не такого мнения…» И шутливо замечает: «Истина, как добро Мольера, где попадается, там и берется…» Любопытно, что мысли Пушкина о христианстве показались Бенкендорфу опасными, и он настоял на исключении их из печатавшегося в 1836 году «Путешествия в Арзрум». Может быть, шеф жандармов догадался, что поэт руководствовался, высказывая их, не утилитарными соображениями тогдашней царской политики, а более глубокими мотивами? А это уже не соответствовало вкусам остзейского дворянина. Возможно, что не случайно здесь, на Кавказе, 20 сентября Пушкин написал свою пьесу «Монастырь на Казбеке» («Высоко над семьею гор…»).
27 мая вечером Пушкин приехал в Тифлис. Здесь он не нашел ни брата, ни Раевского. Он прожил в городе до 10 июня, дожидаясь разрешения присоединиться к действующей армии. Почитатели Пушкина, узнав об его приезде, искали с ним знакомства, и поэта приглашали ежедневно на ужины и обеды, для него устраиваемые. Наконец, по инициативе некоего К. И. Савостьянова[830], оставившего в письме к В. П. Горчакову любопытный рассказ о Пушкине, устроен был тифлисским обществом торжественный праздник в честь поэта. В одном из загородных садов, за Курою, был приготовлен пир. Пушкина угощали и местными, и европейскими удовольствиями. «Тут была и зурна[831], и тамаша[832], и лезгинка[833], и заунывная персидская песня, и Ахало[834], и Алаверды[835]…» Пушкин был веселый. За ужином, когда подали аи, начались восторженные тосты. В конце концов «на русского Торквато[836] надели венок из цветов». Пир продолжался до утра.
Пушкин, однако, искал в Тифлисе и других встреч и впечатлений. Удивляя русских чиновников, расхаживал он по базару, братаясь с простыми местными людьми. То видели, как он шел, обнявшись, с татарином; то рассказывали, как он нес целую стопку чуреков[837]; то он выходил на Эриванскую площадь в шинели, накинутой на ночное белье; то с удивлением передавали друг другу, как знаменитый поэт якшается с грязным рабочим или играет в чехарду с уличными мальчишками…
Наконец, Пушкин получил письмо от Н. Н. Раевского, который извещал его, что генерал Паскевич разрешил ему приехать в действующую армию. Еще 12 мая И. Ф. Паскевич предупредил военного губернатора о прибытии Пушкина и об учреждении за ним надзора, а 8 июня сообщил ему о разрешении Пушкину ехать в армию. И. Ф. Паскевич, приглашая поэта, считался, разумеется, с указаниями, которые получил из Петербурга.
В «Тифлисских ведомостях», в нумере от 28 июня 1829 года, была помещена такая заметка: «Надежды наши исполнились. Пушкин посетил Грузию. Он недолго был в Тифлисе: желая видеть войну, он испросил дозволения находиться в походе при действующих войсках и 16 июня прибыл в лагерь при Искан-Су. Первоклассный поэт наш пребывание свое в разных краях России означил произведениями славного его пера: с Кавказа дал он нам Кавказского пленника, в Крыму написал Бахчисарайский фонтан, в Бессарабии — Цыган, во внутренних провинциях писал он прелестные картины Онегина. Теперь читающая публика наша соединяет самые приятные надежды с пребыванием А. Пушкина в стане кавказских войск и вопрошает: чем любимый поэт наш, свидетель кровавых битв, подарит нас из стана военного. Подобно Горацию[838], поручавшему друга своего опасной стихии моря[839], мы просим судьбу сохранить нашего поэта среди ужасов брани…»
Петербургское правительство прекрасно знало, что Пушкин едет в действующую армию. Соответствующие распоряжения были посланы начальству. Николай Павлович мог, конечно, не допустить этого путешествия, но он допустил, очевидно, рассчитывая на прославление Пушкиным русских военных триумфов. Это не помешало, разумеется, Бенкендорфу требовать от Пушкина отчета, когда тот вернулся в столицу, по какому праву предпринял он свое путешествие, не получив на то разрешения от него, шефа жандармов. Подобная правительственная тактика не могла, конечно, вдохновить поэта на славословия, если бы даже у него и было желание воспеть поход на Арзрум.
Пушкин покинул Тифлис 10 июня. Он ехал верхом, переменяя лошадей на казачьих постах. Пришлось подыматься на Безобдал[840], гору, отделяющую Грузию от древней Армении. С горной высоты открылась новая страна. Пушкин стал спускаться но склону к равнинам Армении. Около крепости Гергеры, переехав реку, Пушкин увидел двух волов, впряженных в арбу, которые с трудом подымались на крутую гору. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» спросил их Пушкин. «Из Тегерана». «Что вы везете?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.
Пушкин расстался с ним в прошлом году в Петербурге перед отъездом его в Персию. Грибоедов был печален. У него были мрачные предчувствия. «Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году, — рассказывает Пушкин в своих записках. — Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, всё в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго он был опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном… Его рукописная комедия Горе от ума произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами».
Пушкин вспомнил, как Пущин привез ему в деревню в начале января 1825 года рукопись Грибоедова и как они вместе ее читали. Вскоре поэт написал Бестужеву письмо с характеристикой комедии. Да, конечно, Чацкий вовсе не умен: умен Грибоедов, и вся комедия превосходная картина нравов. О стихах можно сказать одно: половина их войдет в пословицу… В Грибоедове были черты несомненного комического гения… «Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»
В пути Пушкин встретил армянского священника. «Что нового в Эривани?» — спросил его Пушкин. «В Эривани чума, отвечал он, а что слыхать об Ахалцыке[841]?» — «В Ахалцыке чума», — отвечал поэт. Обменявшись этими тревожными известиями, они расстались.
По дороге Пушкина настигла дикая буря и проливной дождь. В Гумрах[842] он выспался. Казаки разбудили его на заре. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. Что за гора? Ему ответили, что это Арарат[843]. «Как сильно действие звуков! — замечает Пушкин в своих записках. — Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег[844], причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»
Наконец Пушкин достиг Арпачая[845].
«Арпачай! наша граница. Это стоило Арарата, — пишет он, — я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное…»
13 июня, переночевав в Карсе[846], Пушкин догнал русскую армию и увидел наконец Раевского. В пятом часу того же дня войска двинулись дальше. Раевский представил поэта графу Паскевичу, который очень любезно его принял и даже настойчиво предлагал поставить его палатку рядом со своей. Но Пушкин предпочел ночевать у Раевского, не догадываясь о причине такой настойчивости главнокомандующего. Здесь он встретил своего лицейского товарища Вальховского и Михаила Пущина[847], младшего брата декабриста. За причастность к тайному обществу он носил солдатскую шинель, что не мешало ему быть главным советником Паскевича по военно-инженерным делам.
Пушкин следовал за Нижегородским драгунским полком, которым командовал Раевский, где служил и брат Левушка. Только теперь поэт узнал брата по-настоящему. До ссылки Пушкина на Юг Левушка был еще мальчиком; в Михайловском их встреча была слишком краткой; теперь Левушка был боевой офицер, беспечный, всегда веселый, неутомимый в походе, храбрый и легкомысленный. Все знали его способность пить, не пьянея, и это, кажется, было его второй страстью после увлечения стихами, коих он знал наизусть несметное количество. Старшего брата он обожал.
Солдаты с удивлением смотрели на Пушкина, на его фрак и круглую шляпу. Наконец они решили, что он немецкий поп, и примирились с его присутствием в полку.
14 июня Пушкин впервые услышал выстрелы и был свидетелем военных действий. Когда случилось драгунам Раевского в долине Инжа-Су атаковать неприятеля, поэт бросился на аванпосты. Схватив пику убитого казака, устремился он на неприятеля, удивляя солдат своим невоенным видом. Он был очень недоволен, когда посланный за ним майор Семичев[848] насильно вывел его из передовой цепи. М. И. Пущин, Н. И. Ушаков[849] и все свидетели тогдашних событий рассказывают о воинственном пыле Пушкина. Поэт в самом деле чувствовал, что «есть упоение в бою…»[850]. Неуместная храбрость Пушкина беспокоила Паскевича не менее, чем его пребывание в палатке Раевского, где он встречался с офицерами и оставался без наблюдения начальства. Паскевич, под влиянием петербургских сообщений и предупреждений, смотрел на Пушкина, как на опасного вольнодумца, и боялся его влияния на офицеров, а между тем М. В. Юзефович, постоянно в это время общавшийся с поэтом, свидетельствует, что Пушкин стал совсем иным и «отрешился от утопических иллюзий». М. В. Юзефовичу казалось, что Пушкин стал и в общении с людьми не таким, как раньше: «Во всех речах и поступках Пушкина не было уже и следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств…»
В эти дни как раз кто-то неосторожно в присутствии Пушкина процитировал стихи из «Гавриилиады», и это напоминание о ней оскорбило поэта. «И ежели в нем еще иногда прорывались наружу неумеренные страсти, — пишет Юзефович о Пушкине, — то мировоззрение его изменилось уже вполне и бесповоротно…»
Возможно, что М. В. Юзефович в известной мере был прав, но как бы ни изменилось мировоззрение Пушкина, «неумеренные страсти» продолжали еще волновать буйное сердце поэта до конца его дней.
Здесь, на войне, как это ни странно, поэт чувствовал себя лучше, чем в мирной обстановке. «Лагерная жизнь очень мне нравилась, — признается он, — пушка подымала нас на заре. Сон в палатках удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах таврийских…[851]»
Пушкин был свидетелем нескольких боев с отступавшей турецкой армией. Неприятель не оказывал серьезного сопротивления. Наконец, русские заняли Гассан-Кале[852], который считается ключом Арзрума. «27 июня, в годовщину Полтавского сражения, в б часов вечера русское знамя развилось над арзрумской цитаделью[853]».
Пушкин вместе с генералом Раевским въехал в город. Турки с плоских кровель угрюмо смотрели на завоевателей. Армяне радостно шумели, толпясь на улице. Мальчишки бежали за войсками, крестясь и повторяя: християн! християн!..
Когда поэт вернулся в лагерь, он нашел там взятых в плен турецких пашей. «Один из пашей, — рассказывает Пушкин, — сухощавый старичок, ужасный хлопотун, с живостью говорил нашим генералам. Увидев меня во фраке, он спросил, кто я таков. Пущин дал мне титул поэта. Паша сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу[854]. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются».
В средине июля в Арзруме появилась чума. Пушкин испугался карантинов, да и сама чума внушала ему беспокойство. Однако он пошел бродить по базару, не желая подчиняться дурному впечатлению. Он остановился перед лавкою оружейного мастера. Вдруг кто-то ударил его по плечу. За ним стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть. Красные глаза его гноились. Мысли о чуме опять мелькнули в воображении поэта. Странное любопытство, однако, превозмогло в Пушкине отвращение и страх. На другой же день вместе с врачом поэт отправился в лагерь зачумленных. Турки, которые безбоязненно раздевали больных и ухаживали за ними, удивили его. «Признаюсь, — писал он, — я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город…»
19 июля Пушкин пришел к графу Паскевичу, чтобы с ним проститься. Многие знали, что поэт и здесь, в лагере полководца, находится под политическим надзором. Естественно, что распространились слухи, будто бы Пушкин вынужден был покинуть армию по требованию Паскевича. Однако сам поэт в своих записках рассказывает о своем отъезде совсем не так. «Граф предлагал мне быть свидетелем дальнейших предприятий, — пишет он, — но я спешил в Россию… Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования вослед блестящего героя по завоеванным пустыням Армении. В тот же день я оставил Арзрум».
На обратном пути во Владикавказе Пушкин встретил Р. И. Дорохова[855], сына известного партизана 1812 года, и М. И. Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в походе на Арзрум.
«У Пущина на столе нашел я русские журналы, — пишет Пушкин. — Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи… Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.