Страстишки и страсти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Страстишки и страсти

Если под словом «страсть» понимать нечто нарушающее норму обычного человеческого поведения, где уже отчетливо просматриваются вероятные дурные последствия как для индивидуума, так и его непосредственного окружения, то в этом смысле сиим страстям, а если справедливее сказать — страстишкам, — с детства я был подвержен весьма.

Например — горы. На той байкальской стороне, где я вырастал, горы были невысоки и почти все достижимы. Если на иную скалу «в лоб» забраться бывало и невозможно, то всегда можно было обойти ее распадком и, так сказать, с тыла, но восстать на ее последнем к небу камне и произнести нечто торжественное, вроде: «Кавказ подо мною. Один в вышине…» Всегда при том присутствовал и эстетический момент, потому что с каждой скалы-горы вид на Байкал был своеобразен, какая-нибудь сущая мелочевка, но добавлялась к уже накопленным в памяти картинкам про него, бога моего любимейшего — Байкала.

Но страсть, как уже сказал, без «негатива» не бывает, и потому ревность к горам, куда не сумел, не успел, не захотел забраться, — эта ревность была недоброй.

Лет в одиннадцать выучил стих Лермонтова:

В теснине Кавказа я знаю скалу,

Туда долететь лишь степному орлу…{58}

К Кавказу, куда не стремился и попал куда уже в преклонном возрасте, в детстве относился с неприязнью. На фига, спрашивается, нужна скала, на которую лишь степному орлу…

Зато наши южнобайкальские горы — они были мои.

Я с тоскою ловил уходящие тени.

Уходящие тени погасавшего дня.

Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня.

Да! Все бывало именно так! Я всходил на любимую скалу, что над поселком, под ритм стиха, на шаг опережая «огневое светило», спешащее в свою потаенную пещеру для ночного отдыха…

Я с тоскою

                  ловил

                                 уходящие

                                                       тени…

Поэт, когда-то забиравшийся всего лишь на башню, тем не менее точно уловил ритм неторопливого, но единственно верного ритма подъема на мою скалу…

Последний раз, уже в девяностом, с больными ногами, со стоном и непрестанными охами и уже без всякого ритма взобрался я на скалу своего детства и знал, что в последний раз… Там, на самой вершине, как и полвека назад, стояла сосна с переплетенными ветвями. Но ветра… Корни сосны оголились, серыми анакондами уплели всю скальную площадку, где когда-то я и встречал рождение дня, и прощался с ним…

Отсюда, с этой высоты, видны мне были отчетливо другие горы, что по ту сторону Байкала, — отроги хребта Хамар Дабана. Со снежными шапками, почитай, круглогодично… Но на том берегу я, к счастью, не жил. Иначе в детстве извелся бы от мук ревности — ведь зачем нужны горы, если на них нельзя, невозможно забраться. В том вызов. Вечный вызов, на который только и можно что ответить косым взглядом. Но известно же, что косой взгляд — недобрый, будь его объектом гора или человек.

Итак, горы в моем детстве были страстью. Я жаждал над ними возвышаться. Не покорять, нет. Что значит — покорить гору? Глупость! Но возвыситься над ней — это совсем другое дело!

«Кавказ подо мною. Один в вышине!..» Специалист по детской психологии наверняка сделал бы нелестный для меня вывод из такого признания. Да я и сам могу его сделать. Подумаешь!

Другой страстью моего детства была вода. В основном, конечно, байкальская. Но и любая прочая тоже. С детства я был мерзляк, и никогда купание в холодной воде не доставляло мне удовольствия. Но именно потому некоторые мамаши не разрешали своим детям дружить со мной. Я купался от льда и до льда. Не один, конечно. Охотники всегда находились. Только не знаю, так ли они страдали от холода, как я, или нет…

Едва лед отступал от берега метров на двадцать, как мы, заготовив дрова для костра на берегу, уходили в воду, плыли до льда, взбирались на него, потоптавшись на нем, прыгали, плыли к берегу и затем ритмично сотрясались телесами над костром.

Уже почти взрослым человеком я переплывал Ангару в июне, когда она как лед; в Селенге плавал в шугу, обцарапывая тело ледяными иглами; переплывал Лену в районе Усть-Кута и Неву с Васильевского острова, где был подобран милицией, потому что не нашел места, где пристать на другом берегу, и заплыл в какое-то охраняемое пространство. И все это я проделывал не из удовольствия вовсе, но по той же глупой ревности: реки на то и существуют, чтобы их переплывать.

Еще одна страсть детства — тайга. Уйти без тропы куда глаза глядят и не заблудиться, немного при этом обязательно поблуждав. Долгое время я мнил себя большим спецом по таежным блужданиям, пока не был препозорно наказан, отправившись однажды просто пошататься по подмосковному лесу. Я заблудился в трех-четырех километрах от станции, и только поездные свистки помогли мне выбраться к железной дороге. А все просто! Наша-то, прибайкальская тайга, она же гористая — всегда есть ориентир. Только полный тупица заблудится. Да и ручьи все, они куда? Конечно, в Байкал. Ни по солнцу, ни по мхам, ни по каким другим приметам — нет нужды башкой вертеть. Так что в равнинной тайге я и поныне полный лох. Впрочем, слово «лох» — это что-то из современности. В мои времена говорили — лопух. И было это очень обидное слово.

Однако все эти мои детские страстишки не шли ни в какое сравнение с другой, воистину хмельной страстью — чтением! Бабка-бабушка приучила, мать поощряла, но уже к одиннадцати годам ни в каких поощрениях я не нуждался. И годам к двадцати я был уже безобразно начитанным человеком.

Безобразие моей начитанности заключалось не только в том, что чтение было бессистемным — читал что ни попадя… Но дело в том, что оно, чтение мое запойное, было совершенно некритическим.

Читал ли «Крошку Доррит» Диккенса или «Счастье» Павленко, «Роб Роя» В. Скотта или «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского — я верил тому, о чем читал, безусловно и в равной степени сопереживал будто бы где-то и когда-то, но непременно происходившему. Мысль о том, что писатель может не только элементарно врать по конъюнктуре, но просто сочинять небылицы, то есть то, чего в действительности не было, — приди такая мысль в голову, глядишь, и бросил бы читать вообще.

Я ненавидел, нет — презирал тонкие книжки: не успеешь расчитаться, вжиться в мир героев, пофантазировать на предмет их мыслей и поступков — и на тебе! Конец! Любая же толстая книга — что пещера с тысячей ходов, где ждут-поджидают тебя невстречаемые люди, неслыханные события и дивные переплетения судеб героев и антигероев! Потому рассказов не читал вообще. За исключением Джека Лондона и Лескова.

К концу седьмого класса перечитал все романы Тургенева. А «Записки охотника» только по принуждению — по школьной программе. К концу десятого класса — все романы Толстого, но «Севастопольские рассказы» по-настоящему читал через десять лет, в следственном изоляторе питерского КГБ.

Нынче поговаривают о так называемом виртуальном мире… Да я треть жизни прожил в нем. Пример: книга о Марии Стюарт. Автора и не помню вовсе. Но когда «отболел» темой, такой вот стишок сочинился:

Тринадцать лет пробило.

Вдруг замкнут стал и тих.

Что очень удивило

Родителей моих…

Шотландской королеве

Я рыцарем служил.

Подсаживал на луку,

Придерживал коня,

Всегда по леву руку

Скакала от меня…

С ней честь и смерть искал я

В пирах, в беде, в бою.

Так с нею прискакал я

И в молодость свою.

О той «каше в голове», с какой скакал я в свою молодость, наглядный пример — любимые книги в пятом классе: «Последний из могикан» Купера, «Молодая гвардия» Фадеева, «Строговы» Маркова и почему-то два рассказа — «Зимовье на Студеной» Мамина-Сибиряка и, что уж совсем непонятно, Лескова «Человек на часах».

При том я вовсе не был «домашним ребенком». Я был антидомашним ребенком. Сын учителей, никаких особых обязанностей по дому не имея, днями пропадал я на скалах, на Байкале, на поездах — была такая забава: подкатываться на товарняках, запрыгивая на ходу и спрыгивая, что через много лет весьма даже пригодилось мне, когда, за невозможностью работать по специальности, вкалывал составителем поездов на станции Очаково под Москвой.

Теперь удивляюсь: когда успевал читать? В четвертом классе учитель Сергей Тихонович подарил «Плутонию» Обручева. Полез на свою любимую скалу и читал дотемна. Дочитывал под одеялом с фонариком. И учился-то я как попало, потому что читал, и не научился в жизни ничему путному, потому что чтение было непреодолимой страстью. Позже, работая в школе, на уровне «сельского любительства» играл на всех музыкальных инструментах, нот, однако ж, никогда осилить не смог. Слух имел отменный, времени не имел для серьезных занятий чем-либо. Все свободное время поглощало чтиво.

Пришло все же время, когда страсть к чтению обернулась благом. Из одиннадцати лет заключения в камерах, то есть по-блатному — в «крытке», провел я девять. И той сравнительной легкостью, с какой я переносил камерные режимы, тем воистину счастьем, что испытывал в «одиночках», — этим всем обязан книгам. Опекуны из КГБ, изыскивая «подходы на слом», лиши они меня, ну хотя бы на год, чтения — страшно даже подумать — могли бы сломать.

Помню первый день своего заключения — любой, прошедший через «неволю», помнит этот день… За день до того я, директор деревенской школы, выехал с драмкружком «на гастроли» в соседнюю деревню. Приехавшая из Питера группа задержания, не обнаружив меня на месте, помчалась по «гастрольным следам». Арестовали меня прямо за кулисами. Привезли в мою деревню, предъявили участие в подпольной организации, провели обыски в директорском кабинете и в квартире и повезли в Питер. По дороге, удивленные моим деланным спокойствием, несколько раз переспрашивали, понимаю ли, во что влип. Во что влип, я знал. Думал о другом — припоминал, что мне известно про тюрьмы, к чему следует подготовиться. Знание темы — и читал достаточно, и рассказов наслушался в свое время в братсках да норильсках — было. Но была ли готовность?..

Привезли уже ночью. Спал нормально. Утром привели «сопосидельника». Знал — «подсадка». Но мужик вроде бы нормальный. По характеру. Что очень важно в камерном общении. Проворовавшийся прораб какого-то питерского жэка. В общении не навязчив — так их, подсадок, инструктируют. И слава Богу! Первый день бездопросный — чтоб помаялся. И я маялся… От безделия.

И вдруг в середине дня открывается «кормушка», в «кормушке» физиономия дамы средних лет, и вопрос: «Книги заказывать будем?»

Так здесь дают книги! Так тогда… Так я тогда всех их в гробу видал! «Сколько можно заказать?» — спрашиваю хриплым от волнения шепотом. «Две книги на неделю» — ответ. «На камеру или на человека?» — «На человека, конечно».

Четыре книги! Не густо, но можно жить. Еще смотря что закажет сопосидельник… Советую — заказывай потолще… Пока он раздумывает, интересуюсь каталогом. Каталога нет. «Библиотека у нас хорошая: заказывайте», — говорит спасительница. Я тут же: «Значит, так. Голсуорси, „Сага о Форсайтах“. Есть?» Записывает. «И еще. Горький, „Жизнь Клима Самгина“. Только у меня просьба. Нельзя ли в порядке исключения хотя бы два первых тома?» — «Можно».

Я счастлив! Я безмерно счастлив. Только когда освобождался после своих первых шести лет, был счастлив так же.

Мой сокамерник заказал «Подпольный обком действует», кажется, Федорова и «От Путивля до Карпат». Тоже что-то про партизан. К концу недели я и их перечитал.

Ранее не сказал, с детства дан мне был дар быстрого чтения. Не помню, чтобы я когда-либо читал по слогам. Во всяком случае, в первом классе я читал так же, как учительница. Бывало, кто-то сомневался, с толком ли такая скорость чтения. Устраивали проверку. Открывалась наугад страница недавно прочитанной мною книги, зачитывалась одна, максимум три строки, и я тут же продолжал. Не по тексту, разумеется, по содержанию.

В тот же день я составил список «толстых» книг для будущих заказов. «Жан-Кристоф» Р. Роллана, «Подросток» Достоевского, «Холодный дом» Диккенса, «Барнаби Радж» его же — десятка полтора… Помнится, что в этом списке был даже Луи Арагон с его толстущим романом «Пассажиры империала».

Тогда я еще не знал, что в награбленной у расстрелянных «тридцатников»[7] библиотеке ленинградского следственного изолятора КГБ имеются полные собрания сочинений и Мережковского, и Крестовского, и Сенкевича, и Габриеле Д’Аннунцио, что есть и Франк, и С. Булгаков, и дневники Достоевского. Это уже после, освоившись в изоляторе, морзянкой делились мы друг с другом открытиями по книжной части.

А какой там был подбор книг на иностранных языках! К концу почти двухгодичного следственного срока я прочитал на английском полное собрание Хаггарда, несколько книг Хемингуэя, Диккенса — и любимые «Записки Пиквикского клуба», и «Лавку древностей», и «Тайну Эдвина Друда»…

Позже повезло мне и во Владимирской тюрьме, где отбыл два с половиной года, — тоже шикарная библиотека. И в московском следственном изоляторе, где торчал полтора года по своему второму делу, победнее библиотека, но жить можно.

Справедливости ради скажу, что не я один спасался книгами — все. Но у других, возможно, были и иные «способы спасения», у меня же были только книги. И еще, правда, стихоплетство. Тоже весьма сильное средство для сохранения формы. Из сотен написанных за одиннадцать лет заключения все же наберется с десяток стихов, которых я не стыжусь, потому что, как говорят, при желании и терпении можно даже зайца выучить играть на барабане.

Желание заполнять чистую бумагу собственными домыслами обнаружилось рано. Но отчего-то стыдился и пресекал. В последние школьные годы и еще несколько лет после школы, до начала «политического шебуршания», вел дневник. Чудом сохранившийся, был он мной уже в 1980-х перечитан и уничтожен, как не имеющий ни литературной, ни хроникальной ценностей. Кое-что, правда, пригодилось — так появились в журнале «Москва» биографические тексты «Перечитывая братский и норильский дневники».

Писательством впервые увлекся в лагере. Не от хорошей жизни. Обнаружилась язва желудка, и единственная поза, утихомиривающая боль, — «на карачках» вдруг подвигнула меня на писанину. Так вот, «на карачках», и была «сделана» моя первая книга «Повесть странного времени».

Довольно рано обнаружилось двойственное отношение к писательству вообще и к писателю в частности. С одной стороны, писатель — это ж не от мира сего… Как он все это придумывает, то, что я читаю, не отрываясь, а потом еще и проигрываю в собственных фантазиях да еще и на собственный лад?!

Но с другой… В некрасовские времена было такое слово — сочинитель. Это ж убийственно! Ну разве не постыдно всю жизнь заниматься сочинительством? Особенно для мужчины… Вон ведь сколько дел вокруг! Сколько замечательных профессий! Я лично мечтал стать штурманом дальнего плавания… Но с моими познаниями по математике в техникум не поступил бы, не говоря уж об институте. А все почему? Да все потому же! Патологическая страсть к чтению — почти физиологическая потребность — она не оставляла времени ни на что, требующее времени. Где-то на втором уровне сознания я презирал себя за это… Как, думаю, и любой наркоман на одном из уровней сознания презирает себя…

Много позже, когда «сочинительство» стало перерастать в привычку, где-то в начале 1970-х, выявилось иное обстоятельство — мне никогда не быть напечатанным в СССР.

Кто прочитал главные мои вещи, согласится, что нет в них никакого особого «обличительства», «контры» и уж тем более политической чернухи. Но напечатанным не быть! Потому что все мной написанное — написано в состоянии полнейшей личной свободы, и это как-то опознается «специалистами» даже в текстах, не имеющих ни малейших политических акцентов.

Под личной свободой я разумею неимение в виду не только возможных цензоров, но даже и возможных читателей. Откровенно эгоистическое бумагомарание на потребу и по потребе души. Но сразу же и оговорюсь, что данное обстоятельство ни в коей мере не соотносимо с уровнем, с качеством. То есть если писательство — субстанция, то состояние личной свободы — всего лишь модус, но не атрибут. Прекрасная литература некоторых советских писателей, имеющих в виду в процессе творчества и цензоров, и читателей, тому подтверждение. Агрессия откровенной графомании и пошлятины в наши принципиально бесцензурные времена — тоже.

Совершенно не воспринимаю литературный модернизм во всех его проявлениях. Виктор Ерофеев хвастался в одной телепрограмме, что его «Русская красавица» издана в стране миллионными тиражами. Что ж, это не единственное наше достижение последних времен. Знатоки говорят, что мы скоро перегоним развитые и неразвитые страны по распространению СПИДа, по наркомании… По криминалу, похоже, уже обогнали, как и по опохабливанию «великого и могучего»…

Деструктивные времена полны соблазнов. И я себя иной раз подлавливаю на том, что хочется «выдать» нечто этакое, принципиально бесформенное, фантасмагорическое, не обязывающее ни к этике слова, ни к этике мысли, ни к сюжетной логике — что-то вроде пелевинского «Чапаева…».

И удивительное дело! Только в мыслях допустишь таковое намерение, как сразу, почти мгновенно, словно бес в помощь, в голове начинает возникать некий текст, слово к слову лепится, появляется уверенность, что работаться будет легко и весело. Все дурное, от чего чуть ли не аскезой избавлялся всю жизнь, оно вдруг приобретает права… Подскочи к зеркалу и увидишь: физиономия перекошена, на ней готовность к пакости. Становится противно, и желание выпендриваться пропадает.

Если «великий и могучий» видится недостаточным для наиболее полного самовыражения, если тянет «спрыгнуть по уровню» и порезвиться в мутной водичке окололитературного сленга и околоприличного бытия — думаю, что это признак слабости. Путь к оригинальному через безобразное и пошлое — не новость. И никакой это не модернизм, потому что было…

Если человек испытывает удовольствие от описания, положим, естественных человеческих надобностей, что есть тоже жизнь, значит, что-то противоестественное вызрело в его душе и вынесло его по ту сторону красоты, потому что красота — это ж отнюдь не вся совокупность человеческого бытия, человек несовершенен, то есть порочен, хотя бы потому, что смертен. (Правильнее наоборот: смертен потому, что порочен.)

И всякий, овладевший в той или иной степени искусством литературного письма, на уровне подсознания совершает выбор…

Много лет назад был свидетелем спора о моральных границах политического протеста. Тест был таков: предположим, некто, шибко недовольный властью, пришел на Красную площадь, повернулся спиной к Кремлю, сел и нагадил. В знак протеста. Помню, мнение было однозначным: «протестный фактор» не в счет. Элементарное хулиганство.

В литературе нынче полно любителей погадить. К тому же ненаказуемо… Полно таковых в театре, в кино… Или, к примеру, шоу на канале «Культура» под названием «Секс — двигатель культуры» — как раз из разряда мелкого хулиганства-пакостничества…

Но совсем другие проблемы волновали меня, когда увлекся «писательством» всерьез.

По мере моего (не без сопротивления разума) врастания в православную традицию наклевывалась, вылуплялась в сознании другая проблема: роль литературы вообще в радостях и бедах народных; степень соотносимости литературного фантазирования с истинами национальной религии; анатомирующий момент литературного мышления и его взаимоотношение с синтезом бытия — основной составляющей любой мировой религии.

Ну и наконец, конкретно: роль русской литературы в трагедиях XX века. Кто-то удачно перефразировал известное изречение относительно особенности русского патриотизма: «У всех народов есть своя литература, но только у нас — русская литература!» И верно ведь. Ни в одном народе литература не играла такой роли в формировании общественных отношений, нигде не была она столь откровенно политизирована — поначалу, так сказать, по доброй воле, а потом и откровенно на потребу победившей в России идеологии.

Сколь ни замечательны были достижения литературы в коммунистический период, сколь ни велико ее значение в сохранении языковой традиции — другой фактор или момент был настораживающим и тревожным. Мы, кто понимал неизбежность коммунистического развала, но надеялся на «разумность» этого процесса, что не коснется он самой сути русского государственно-народного бытия, мы видели в советской литературе последних десятилетий этакую «косметическую составляющую». Тот самый критический фактор, стимулятор миллионности тиражей и повальной увлеченности общества новинками отечественной литературы, он, этот фактор по совокупности работал более на нигилизацию общества, нежели на мобилизацию гражданственного сознания, когда единственно можно было избежать смуты со всеми ее последствиями. Справедливо реагируя на социальные пороки, литераторы волей-неволей как бы перехватывали проблему, беллетризировали ее, переводя из сферы гражданской воли в стихию культурно-эмоциональную, где она и застревала беспоследственно, выпадая затем в осадок в виде хохм Жванецкого и его команды. То уже были веселые похороны социальной проблемы…

Нет ничего более чудовищного, чем хохот народа по поводу собственной несостоятельности. Но ведь даже формулу сочинили, что, дескать, пока мы способны смеяться над собой — мы живы. Неправда. То судороги пораженной проказой нигилизма гражданственности. То хохот полупокойников.

Я склонен иначе оценивать факт, коим мы столь горды: что русские — самый «читающий», самый «библиофильный» народ в мире.

Всякий отмеривает по себе, будучи, возможно, и не правым в таковом «отмеривании». Но если б в детстве и юности не был я столь «проказно» поражен страстью к чтению, скольким бы полезным вещам мог обучиться — рассуждение в духе протестантизма… Но ведь я так хотел стать штурманом дальнего плавания!..

У Ключевского есть одно прелюбопытнейшее замечание относительно происхождения русской интеллигенции. Не из гнезда «птенцов Петровых» выводит он русского интеллигента, как это у большинства славянофилов, а из монастырей. Монах-книжник, а затем и мирянин-книжник, судящий о жизни не по самой жизни, но по книжным описаниям ее, — вот первый русский интеллигент, тот самый, что в конце XIX века уже видится членом некоего клана, характеризуемого идейностью своих задач и принципиальной беспочвенностью оных идей.

И тут напрашиваются несколько вопросов.

Литература, если вынести за скобки фактор творчества как некую общепризнанную самоценность, способствует устремлению человека к идеальному бытию или отвлекает его образцами фантастических, то есть попросту выдуманных сюжетов, сколь бы ни претендовали эти сюжеты на обобщение и типизацию?

Легко заметить, что реальное влияние на поведение людей имеет малохудожественная литература. «Что делать?» Чернышевского, «Мать» Горького и тому подобные, социально ангажированные продукты литературного труда, — разве идут они в какое-нибудь сравнение по мобилизационности своей с романами Достоевского, положим, каковые лишь увеличивают количество «роковых» вопросов к сути человеческого бытия, но ответов не только не дают, но, более того, ставят под сомнение ранее предложенные ответы. Иначе говоря, литература — она только для души или также и для духа?

С западной литературой вроде бы все ясно. Она — чтиво, она для души, для добропорядочного отдыха ее. Столь любимые мною Диккенс, Бальзак, Стендаль — они полностью соответствуют определению, бытовавшему в России в середине девятнадцатого века, — сочинитель! Но рискнет ли кто-нибудь назвать сочинителем Достоевского? И его ли одного?

Что же такое привнеслось в русскую литературу, что она получила в России истинно социальный статус? И на добро ли сие или на худо?

Очень даже мне были понятны терзания Владимира Крупина, который одно время, где бы и по какому бы поводу ни выступал, непременно «лягал» русскую литературу как главную виновницу всех русских бед. Он даже предложил экзотическую концепцию аморальности самого процесса сочинительства, суть какового в том, что автор придумывает людей, но дает только образы их, сколь бы скрупулезно ни описывал он при этом их внешность и характер.

И бродят где-то в виртуально-параллельном мире недоделки и калеки: кто без рук, потому что автор ничего не сказал о них, кто без глаз, кто голенький — автор ничего не сказал об одежде… Бродят и мучаются, страдают и проклинают своих творцов, и — как знать? — не предъявят ли счет им, самоуверенным и самомнимым, на Страшном суде?

Признаюсь, силен был искус украсть идею и сочинить фантасмагорический сюжет, где онегины, печорины и братья карамазовы обдумывали бы способ прорваться в реальный мир и по справедливости разобраться со своими творцами!

Главным же в крупинских терзаниях была посылка, что русская литература подготовила все прелести XX века в России. Посылка не без повода, что и говорить. Но тему эту длить не стану, потому что, во-первых, проблема неразрешима. Понося литературу, Крупин от сочинительства отнюдь не отказался, хотя одно время и обещался писать только о реальных людях и событиях. Но затем дал в редакцию «Москвы» «нормальную» повесть, и мы ее печатали…

Во-вторых, почему не хочу «заводить дело» на русскую литературу — имею свою концепцию относительно творческого инстинкта человека вообще, усматривая в слове «творчество» намерение превзойти Творение Бога — в одном случае, уподобиться Творцу — в другом, «расшифровать» смысл Его творения — в третьем и т. д.

Для подлинно воцерковленного человека главная истина о мире — вся в нескольких текстах. Все прочее он рассматривает как попытки (удачные или не очень) комментария и толкования Творения. Но он же, человек воцерковленный, весьма иронически относится к тому ореолу чрезвычайности, каковым извечно окружают себя люди художественного творчества, ибо гордость — то из арсенала совсем другого мирового персонажа…

Вообще есть мнение, что культура как совокупность творческого продукта люциферична по определению. Для меня мучителен допуск такого суждения в сферу убеждений, но полностью игнорировать его я тоже не могу. И однажды, когда отчего-то особенно был напряжен этой темой — было то во Владимирской тюрьме в году 1970-м, — сочинились строки, каковыми, возможно, и закончу тему.

Когда в соблазнах вязнет вера,

А сны возмездия страшны,

Я в колесницу Люцифера

Впрягаюсь сотым пристяжным.

Мой Пегасенок хил и срамен,

Но все ж Пегас, а не ишак.

И я, бодрясь, чеканю шаг.

Неслышный в общей фонограмме,

В упряжке краски, звуки, строки —

Все густоплодие веков:

Таланты, гении, пророки

Пяти земных материков.

И мне ль не честь. Я горд и пылок,

И пьян тщеславьем без вина…

К бичу отзывчива спина.

К печали Бога глух затылок.

Пегасы ржут — под хвост вожжа им!

Блажь люциферовских веков:

Творим, вещаем, восхищаем,

Освобождаем от оков…

Грехи мои стыдны и тяжки.

Добра от худа не ищи…

Но больно бдителен Ямщик,

Чтоб отстегнуться от упряжки.

Благоговейно в жилах стынет

Кровь на могучий, властный зык.

Бичом надежд, бичом гордыни

Вновь подстрекается язык.

Страстям словесного улова

Цена щедрей день ото дня.

А в гроб с собой возьмем три слова:

Помилуй,

               Господи,

                                меня!

Последняя строка — дань логике стиха. Ничего, ни единственного слова не возьмем мы с собой ТУДА. Уход в безмолвие безмолвен. Все остается людям — банальность: что было особо дорого — никому не нужно, а это ведь чувства, коими сопровождалась жизнь. Но у каждого жизнь своя и свой строй чувств, сопровождающий жизнь…

Что до стиха, то, имея в сознании такой вот допуск к пониманию художественного творчества, только допуск, но отнюдь не убеждение, я, тем не менее, ни разу публично не назвался, не представился писателем и слово «творчество» применительно к себе не употребил. Стеснялся. Стыдно быть в жизни только сочинителем и больше никем. В наши времена, по крайней мере. И, может, очень даже правильно, что большинство ныне пишущих так или иначе задействованы где-то еще и кормятся не писательством, но прочими делами и службами.

И при всем том слово ПИСАТЕЛЬ и ныне, когда и сам так или иначе «пишущий», душой воспринимается так же, как, положим, «художник» или «композитор», то есть как явление особенное, обязывающее к уважению. Сам себя рядом с этим «особенным» ощущаю любителем, экспериментатором. Радует и удивляет, что кому-то нравится то, что пишу. Но всегда, когда радуюсь и удивляюсь, как душ холодный — сравнение с кем-то, кто действительно ПИСАТЕЛЬ. Сидя за одним столом с Дмитрием Балашовым, к примеру, злобно подавлял в себе чувство самозванства. Потому что его книги — это работа, по моим понятиям и привычкам — адская работа. В то время как все, что насочинял сам, — всего лишь развлечение и отвлечение от чего-то иного, что приелось, или утомило, или осточертело.

Те же покойные ныне Балашов, Залыгин, Можаев, Астафьев и живущие, дай им Бог времени, сколько вынести смогут, Солженицын, Распутин, Белов… И много их… Они в моем сознании в одном ряду с теми именами, что еще с раннего детства навсегда застолбились в жизни, как спутники и попутчики в самом добром и важном смысле этого слова.

Скорее всего, неправильно выстроилась моя жизнь, как принято говорить, в целом. И первопричина этой неправильности — неестественная страсть к чтению. В любой жизненной передряге, если поднапрягусь, усматриваю все то же — слишком долго на жизнь смотрел сквозь призму писательских вымыслов и домыслов.

Но сожалеть о жизни — это уж совсем пошло и банально. И потому — слава книге как странному и дивному продукту человеческой культуры. Слава! Потому что по какому-то особому отсчету жизнь прошла в постоянном сопровождении радости: то есть горести, коих тоже хватало, радостями гасились — а это ли не удача?!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.