Резервация в Калашном

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Резервация в Калашном

Уверен, кто бы, что бы и сколь пространно ни написал о Глазунове, в любом описании Глазунов присутствовал бы лишь частично — столь сложна и противоречива сия личность. И я даже и пытаться не буду давать какие-либо принципиальные характеристики художнику, с которым в течение почти трех лет имел самые тесные и самые дружеские отношения, насколько таковые вообще возможны с ним — Ильей Сергеевичем Глазуновым.

Оставлю в стороне обстоятельства, при которых соприкоснулись наши интересы. Тем более что они и самому мне не очень ясны. На момент нашего знакомства я, по сути, «бичевал». Посредством счастливо сработанного приема удалось прописаться в Москве после шести лет мотаний-мытарств по стране «от Москвы до самых до окраин». Устроиться на работу в Москве с политической статьей — разве что дворником, да и то по чужому паспорту. Не один я был в подобной ситуации, и к началу 1980 года один из «наших», более проворный, сумел создать целую бригаду сторожей, обеспечивавших «безопасность» совучреждений в самом центре Москвы. Лично у меня были два пункта, где я отсиживал ночами: на Малой Бронной и на Качалова. Что это были за учреждения — не помню. Но в одном из них, на Качалова, у меня был доступ к пишущим машинкам с неограниченным количеством бумаги и копирки. Именно там ночами накатал я роман «Расставание», который позже супруг Беллы Ахмадулиной художник Борис Мессерер вывез в Германию для Георгия Владимова, редактора «Граней», где Владимов его и опубликовал.

За свои два сторожения я получал чуть более ста рублей, редакторской работой что-то добывала жена. По крайней мере, мы не голодали…

То был период воистину бессмысленного существования. Русский самиздат разгромлен на корню. Прерваны практически всякие контакты с единомышленниками — то были прямые последствия «антирусистской» активности Пятого управления. Правозащитники-демократы пачками выбывали на Землю обетованную, затем расползались по необетованным европам, откуда вещали о продолжении борьбы… На что И. Р. Шафаревич в свое время остроумно заметил: «Сложилась пикантная ситуация, когда борцы находятся в одной стране, а борьба в другой».

Писательские же дела всегда были для меня лишь на уровне хобби и могли только приглушать уныние, но отнюдь не избавить от него.

И вдруг, в силу случайных обстоятельств, я занырнул в оазис «имени Ильи Глазунова». То ли оазис, то ли маленькое, по крайней мере по внешним признакам, сепаративное царство на Калашном переулке, в доме с башенкой… Герой Ибсена жаловался, что перестали люди строить дома с башенками… Глазунов, конечно, тоже не строил, но счастливо пристроился благодаря Сергею Михалкову, пристроился «над Москвой — столицей первого в мире социалистического государства», государства сего отнюдь не игнорируя, но имея с ним лишь взаимовыгодные отношения на изящном дипломатическом уровне. «Изящество уровня» было перманентным объектом слухов, сплетен, подозрений и обвинений. И не без оснований.

Квартира Глазунова и мастерская, что этажом выше, были, по сути, клочком русской резервации. С московской улицы попадая туда, сначала слегка шалеешь от запаха краски, от самих красок, что вокруг и даже над… Машиной времени перенесенный в обстановку дворянского гнезда середины девятнадцатого, поначалу чувствуешь себя плебеем, самозванцем и элементарно не подготовленным к сосуществованию с интерьером, каковой будто бы вопрошает тебя: «А помыл ли ты шею, сукин сын?»

Илья и Нина Глазуновы.

Хозяин дворянского гнезда капризен. Терпеть не может так называемых «советизмов» в речи. Попробуй ответить на вопрос о делах или здоровье словом «нормально». Прищурится хозяин, спросит, что, дескать, означает это «нормально»? Вопрос-то по-русски конкретный, а не какой-нибудь иноязычно формальный «хау ду ю ду», что означает — я человек вежливый, но до тебя мне никакого дела, потому и можешь отвечать свое «о’кей», что и означает — «нормально»…

Или другой пример. В первый год моих посещений Глазунова оказался я в его квартире вечером восьмого марта. Еще не освоившийся, не уловивший многих нюансов глазуновского бытия, робея, спросил Нину: «Извините, пожалуйста, я не знаю… Мне надо поздравить вас с международным женским?» На что, хитро улыбнувшись, Нина ответила: «Можно, но лучше это делать в скафандре». С Ниной всем всегда было легко.

С Глазуновым же — бди да бди! Сохрани Бог от панибратства. Причем с обеих сторон. Однажды, во время организации выставки в Манеже, я сумел только на второй день обустройства забежать на несколько минут. И тут же барский выговор: «Ну ты где? Все тут в поте лица…» Я тут же по-английски исчез. День-другой, звонит дорогой мой Илья Сергеевич — он тоже бдителен, просек. «Привет, композитор, что-то тебя не видать?» — «Да вот, — отвечаю как ни в чем не бывало, — приболел слегка…» «Поболев» еще пару дней, на очередной звонок мчусь на Калашный. И снова все в порядке. Уровень взаимной корректности восстановлен.

Те годы, что я провел в тесном контакте с художником, запомнились прежде всего нескончаемым общением с людьми самого разного толка: писатели, студенты, министры — наши и иностранные, корреспонденты и проныры-проходимцы, деловые люди и таковыми прикидывающиеся, актеры, певцы, чиновники разных рангов…

Безусловно, такой оазис общения соответствующие органы без внимания оставить не могли, и все присутствующие это в равной степени понимали.

Тогда Илья Глазунов умел спать не более четырех часов в сутки. Где-то с девяти-десяти часов вечера начинались те самые общения, коэффициент полезного действия которых для самого Глазунова мне почти никогда не удавалось даже прикинуть. Но он был. Ибо ни на что определенно «пустое» Глазунов времени не тратил принципиально. Не пьющий даже кофе, он всегда был центром общения, блистал остроумием и острословием. Присутствующие могли очаровываться им мгновенно и столь же мгновенно разочаровываться и превращаться в злейших врагов. Последнее требует особого пояснения.

Думаю, что у Глазунова никогда не было друзей «просто так». Для Глазунова друг — это помощник в делах его. Человек, будь он трижды очарован, восхищен, влюблен в Илью Сергеевича или в его творчество, если выявлялась его очевидная бесполезность для дела (а у Глазунова на очереди непременно было какое-нибудь дело и непременно на благо России, и не менее того), такой человек рано или поздно, мягко или жестко «отшивался», зачастую посчитав себя обиженным или даже оскорбленным.

Именно в это время бывшим советским журналистом, «выбравшим свободу», Александром Яновым была запущена на Западе многостраничная сплетня о том, что, испытывая социальный и экономический кризис, правящей коммунистической клике не остается ничего иного, как «сворачиваться» к фашизму, потому-де в ближайшее время надо ожидать смыкания «правой истеблишмента с правой диссидентской»…

Вспомним, как у М. Горького в его «Варварах» некий Павлин возражает против агрессии иностранных слов: «Раньше говорили — сплетня. А теперь говорят — информация». Как раз про Янова. Сей бойкописец каких только прогнозов не насочинял под сенью свободы импровизации.

Однако ж не с пустоты яновские фантазии воплощались в прогнозы — доносы прогрессивному человечеству. Из кругов официального патриотизма постоянно истекали слухи о том, что, дескать, в Политбюро раскол, что какие-нибудь Черненко с Кириленко сколачивают патриотов, что «наши» вот-вот возьмут верх, что у Косыгина в столе программа, а у Щелокова наготове дивизии МВД…

Сей блеф, не очень понятно кем инспирированный, весьма воодушевлял патриотическую интеллигенцию. Воодушевлял, разумеется, не на борьбу или хотя бы на некую активность, а всего лишь на готовность принять победу «под белы ручки», то есть по мере возможности воспользоваться ею, ибо никакой мало-мальской собственной идеи и уж тем более — программы возрождения или «перерождения» у глашатаев официального «русизма» (термин Андропова) не было.

Абзацем выше упомянул Щелокова, тогдашнего министра внутренних дел. С ним и с его (по крайней мере, на первый взгляд) скромной и симпатичной супругой мне тоже случилось однажды встретиться на глазуновской территории. Щелоков, безусловно, симпатизировал Глазунову. Глазунов же одно время преподавал эстетику, если не ошибаюсь, в Академии МВД и, как всякий работник эмвэдэшного учреждения, имел и соответствующее удостоверение, и звание, пропечатанное в данном удостоверении. Сей документ, между прочим, не раз помогал ему выпутываться из коварнейших ситуаций, каковые он, Глазунов, создавал, лихачествуя на тогдашнем своем «жигуленке». Об одном случае расскажу.

Был день рождения, наверное, круглая дата у писателя Олега Михайлова. Еще с середины дня Глазунов, замотанный «вечно срочными» делами, твердил, что сегодня вечер у него занят, что все побоку — он во что бы то ни стало непременно должен попасть на юбилей Михайлова и вручить ему подарок — старинную литографию, каковая еще с утра была выставлена на видное место в мастерской в напоминание…

Но вот уже шесть вечера — Глазунов с кем-то решает какие-то проблемы, семь — опять кто-то пришел и опять, конечно, дело, не терпящее отлагательства… Восемь — то же самое… Подарочная литография уже упакована и спущена из мастерской в квартиру… Девять… Если память не изменяет, только в одиннадцать измотанный Глазунов хватает подарок, и мы с ним бежим к машине, что чуть в стороне от подъезда, садимся и с визгом вылетаем из Калашного переулка. Я уже не первый раз в машине Глазунова. Однажды в полном смысле «слетали» на Бородинское поле… «Полет» тогда закончился тем, что километрах в семидесяти от Москвы на скорости около ста двадцати «жигуль» втерся в бордюр, передняя резина в клочья… Диму Васильева оставили при машине, с Глазуновым добрались попутками до дома, кому-то он срочно звонил, кто-то срочно выехал выручать машину и Васильева…

Что вытворял на этот раз лихой Илья Сергеевич — пересказу не поддается. Вопреки всем и всяческим правилам мы вылетели на какой-то мост, а на мосту будка с гаишником. Свисток. Глазунов, оставив меня в машине, с удостоверением в руках буквально бежит к будке и, как я начинаю понимать по типу жестикуляций, нарывается на принципиального блюстителя дорожного движения, которому до лампочки, кем подписан документ, мелькающий у него перед носом. Трудно предположить, чем бы вся эта история закончилась, если бы в это самое время к будке не подкатил милицейский уазик и другой гаишник, «не врубившись в ситуацию», не выволок бы ящик с пивом. Как только пиво вознеслось на высоту постовой будки, ситуация резко изменилась — в руках Глазунова уже было не удостоверение, но авторучка и бумажка, в центре внимания не гаишники, а номер уазика…

Через пару минут злющий Глазунов вернулся в машину, и мы промчались мимо бездвижных гаишников и на их глазах по красному свету ушли куда-то вправо. Когда наконец прилетели на место, то обнаружили темноту окон в учреждении и запертые двери…

Но все же несколько слов о Щелокове. Его дружеские отношения с Глазуновым, безусловно, строились или выстроились не просто на личных симпатиях. Хозяин собственной, весьма представительной картинной галереи, министр, надо понимать, разделял многие взгляды Глазунова на живопись и искусство вообще. Таковое «разделение» не могло не смыкаться и с прочими мировоззренческими аспектами, каковые в недрах другого ведомства уже к тому времени определенно были отнесены к разряду враждебных коммунистической догматике. И без всяких на то оснований, то есть не имея ни одного факта в подтверждение, я рискну предположить, что в каких бы грехах Щелоков ни был уличен, его «уход» в значительной мере — часть той общегосударственной политики в идеологической сфере, что была в свое время сперва публицистично декларирована Александром Яковлевым в «Литературной газете», а затем документально сформулирована Ю. Андроповым в известной «записке» для Политбюро: «Русизм — идеологическая диверсия, требующая особого к себе внимания и мер воздействия».

Падение Щелокова, несомненно, «содрогнуло» и без того вечно дрожащую «русскую партию», но в самом факте существования определенно мнимой «партии русистов», на которую столь агрессивно настроился Ю. Андропов, следует видеть и нечто, имеющее свою непреходящую ценность, — любовь к России во всех ее ипостасях, в том числе и в советской, ибо, как бы ни перемолотила коммунистическая идея русский этнос, остался и генотип, и стереотип поведения, хранилась, не убывая, вера, в худшем случае — надежда на национальное возрождение… Наконец, сохранился русский язык, по крайней мере его основная база, на основе которой возможно было литературно-художественное творчество, в русском исполнении непременно ориентированное на светлое и доброе, и как его ни упаковывай в соцреалистические одежки — швы трещат, и вечное русское вот оно!.. Такая литература была, и высшими своими образцами она вписалась в контекст мировой русской литературы, как бы ни оценивать степень ее подлинного реализма, то есть меру соответствия правды факта и образа…

Парадоксально, но в социальном плане абсолютно беспомощная, робкая без меры, а иногда и до неприличия, чаще всего охотно опекаемая «органами», так называемая интеллигентская «русская партия» сумела найти ответ на пресловутый русский вопрос: «Что делать?» Быть! Просто быть — и все!

Для предотвращения национальной катастрофы этого оказалось недостаточно. В том — поражение. Поражение социальное, гражданское. Но и победа — в нравственном противостоянии распаду. Противостояние кривобокое, кривошеее — ни веры православной, ни идеи более-менее вразумительной. Одно только, инстинктом диктуемое, чувство некой русской правды, отличной от прочих, что должно быть сохранено в душах для необходимого, сначала хотя бы душевного возрождения. А там, глядишь, дорастем и до духовного…

В этом смысле квартира Глазунова была микроплощадкой русского бытия. Просматриваемая и прослушиваемая, для андроповских борцов с «русизмом» она служила полигончиком проверки «русизма» на вредность, на опасность — как ее, эту опасность, привыкли понимать органы за десятилетия непрерывной войны с собственным народом, то и дело порывающимся выпихнуться за социалистические стойла то внаглую напролом, то втихую — бочком…

Дело в том, что квартира Глазунова — площадка — была еще и крохотным полем, где, как уже сказал, вроде бы и под контролем, но прорастало то самое «русистское», что так основательно тревожило руководителя КГБ. За два с лишним года моего обитания у Глазунова я был свидетелем нескольких подлинных обращений людей, пришедших к Глазунову Бог знает кем, а ушедших, иногда даже порвав отношения с Ильей Сергеевичем, прочно «обращенными». Кое-кто из таковых сегодня в лидерах патриотического направления. Ни от кого из них ни разу не слышал и слова о роли Глазунова в их «образовании».

Одно такое слово, однако ж, и сказано было, и прописано.

* * *

«De mortuis aut bene aut nihil»[4].

Таково правило. Постараюсь его не нарушить так называемыми объективными суждениями. Но от субъективных — куда денешься.

В 1960-х годах Комитет государственной безопасности в целях изучения общественного мнения выпустил спецтиражом исключительно для своих сотрудников «Письма из Русского музея» Владимира Солоухина. По каким-то причинам нам, некоторым подследственным по делу Социал-христианского союза, дали на прочтение в камеры эту книгу. Причину я предположил позже. Ее мне приоткрыла одна фраза в тексте книги. Речь шла об иконе, древней, ценной, намоленной и какого-то редкого письма. После восторгов и оценок произведения древнего иконописца следовала та самая фраза, каковая сперва потрясла меня своей, как бы это сказать, несуразностью, что ли, а затем и приоткрыла смысл «доброты следователя», с многозначением во взгляде вручившего мне книгу. Вот фраза: «Такая икона может оказать честь любому современному интерьеру».

В те времена весьма немного зная о писателе Солоухине, я для себя отметил со свойственной молодости резкостью, что сей мужик писать научился раньше, чем «по-русски плакать».

Итак, икона, церковь, религия — при должном понимании недурная и практически безвредная игра интеллектуала. Надо только согласиться с правилами игры, и тогда все будет смотреться бескриминально. Отдавая должное В. Солоухину как мастеру слова, с тех пор и до конца его дней ни его православность, ни его монархизм я всерьез не принимал, в чем, очень возможно, ошибался, ибо духу человеческому свойственно совершенствоваться…

С В. Солоухиным я встречался у Глазунова часто. Но одна вечеринка особо отложилась в памяти. Был, если не изменяет память, день именин Нины Глазуновой, о которой так много хотелось бы сказать. И сказать стихами… Но стихи мои примитивны и банальны. Потому только молиться ее светлой памяти — достойно…

Солоухин пришел с молодой красивой девахой, каковую представил племянницей. За весь вечер не помню, чтоб племянница сказала хотя бы слово. А может быть, и верно — не помню. Был Юрий Селезнев, симпатичный, сдержанный в речах и тостах. Был любимый поэт Ясира Арафата с приставленной ему от МИДа яркой блондинкой. Через два года его подстрелили во время очередной интифады. Был посол Испании в СССР (после — глава Олимпийского комитета), внешне не слишком приятный человек, постоянно намекающий на свои профранкистские настроения. Был «прорусофильски» настроенный корреспондент агентства Рейтер Кевин Роуэн со своей женой. Был сотрудник югославского посольства, обучающийся у Глазунова живописи, бывший партизан, верный титовец, которого все подозревали в сотрудничестве с КГБ… Был, конечно, и Дима Васильев, острослов и весельчак, бывший директор клуба при заводе «Серп и молот», изгнанный оттуда за организацию «несанкционированной» выставки И. Глазунова, ставший после того ближайшим помощником Глазунова по всяким организационным и фотоделам. Еще был красавец рыцарской породы оперный певец Огнивцев, по слухам, внебрачный сын Шаляпина, на которого очень даже походил и статью, и лицом.

Я на таких вечеринках присутствовал всякий раз под разными личинами. Если компания была пестрая и сомнительная, Глазунов мог представить меня как угодно, в зависимости от цели вечеринки. Когда же вечеринка затевалась как повод для разговора «по русскому вопросу», то я бывал в роли Кисы Воробьянинова — полутайного полупредставителя «полнорусской» общественности. И в том, и в другом случае половина присутствующих тем не менее косилась в мою сторону, совершенно определенно угадывая, какое у меня звание в «конторе». Сербский дипломат был уверен, что я майор. А вот Юрий Шерлинг, директор тогда им создаваемой Еврейской камерной оперы, который прицелился с помощью Глазунова «протолкнуть» сие культурное деяние сквозь соответствующие преграды, — он полагал, что я всего лишь капитан, чем слегка уязвлял меня.

И хотя мелкие бесы, всякие известные «недотыкомки» шуршали по всем углам глазуновской квартиры, глазуновские вечера для меня всегда были и интересны, и познавательны. Присутствующие, как правило, отдавали себе отчет в том, что соответствующие уши торчат изо всех стен шикарно обставленной квартиры, и получали при этом особое удовольствие от проговора умеренной, но очевидной крамолы, некой грани, однако же, не переходя…

«Она по проволоке ходила, качала белою ногой…»

Степень озорства «качания белой ногой» бывала в прямой связи от информированности глазуновского гостя на предмет границ дозволенного и недозволенного. Иной неинформированный, впервые пришедший, случалось, только хмыкал весь вечер многозначительно и нажимал на спиртное, чтоб при случае сослаться на «запамятование»…

* * *

Вечер на квартире Глазунова, о котором я начал рассказывать, в общем-то был нетипичным по причине присутствия на нем достаточного числа иностранцев, но как раз что ни на есть рабочим. Помимо живописи, работой Глазунов называл «прочистку мозгов от интернационального мусора» посредством «разъяснения» роли исторической России в мире, всемирной миссии одуховленной русской культуры, и литературы в частности… Иными словами, работа с иностранцами — вербовка русофилов. Разумеется, никаких «домашних заготовок» не было. И чаще бывало так: часам к шести вечера выяснялся возможный состав посетителей, а он почти всегда складывался стихийно, и если контингент намечался интересный, Глазунов звонил мне домой и кратко уведомлял: «Композитор (конспирация!), приветствую! Есть работа. Хватай такси, да?» Такси, разумеется, оплачивал он.

К слову, вся немногочисленная диссидентская «русская партия» фактически жила на средства Глазунова. От шапки до ботинок — все от него. Пишущие машинки, пятитомники Н. Гумилёва парижского издания, всякий прочий «тамиздат» — от «Посева» до «Континента» и «Русского возрождения»[5]… Даже зажигалки…

В моей жизни между двумя сроками был период, когда в течение нескольких месяцев мы с женой не могли найти работу. На руках ребенок… Когда б не И. С. Глазунов да И. Р. Шафаревич — не представляю, как бы выжили…

Кстати, о женах… А в чем они, жены наши, ходили? Нина Глазунова — светлая ей память! — легко решала с ними этот вопрос.

С тостов в честь нее, всегда милой, изящной, внимательной, всегда уставшей, но с неизменно доброй улыбкой к каждому присутствующему, — с этого началось наше полунощное сидение за громадным деревянным столом в мастерской художника. Торжественный тост Огнивцева; по-восточному многословный и витиеватый — арабского поэта; медлительное говорение с покачиванием головы и с непременным «оканьем» Солоухина; заикающееся бормотание испанского посла; громогласное оглашение великих добродетелей виновницы торжества Димой Васильевым…

«Официальная» часть заведомо недолга. Кто-нибудь подбрасывал вопрос Глазунову о творческих замыслах, и тогда исполнялся второй «канон» общения: Глазунов жаловался на врагов, ставящих ему палки в колеса в его русских делах, на академию, которая никак не хочет сделать его академиком, на Союз художников — не дают «народного», на искусствоведов, поносящих его в эмигрантских изданиях…

Перед тем как раз И. Голомшток разразился разгромной статьей в одном из журналов «третьей волны». Я, искренний поклонник многих работ Глазунова, ответил ему в киселевском «Русском возрождении», на что откликнулся А. Синявский в третьем номере «Синтаксиса» «продолговатым» опусом Леонида Седова, и поныне правой руки нашего «ведущего» социолога Левады…

* * *

Тут просто вынужден сделать некоторое отступление от темы.

Левада во все времена был этаким «сбоку ведущим». Его полуофициальные семинары, тоже, безусловно, «просматриваемые», были своеобразной школой «антирусской подготовки молодых интеллектуальных кадров». Его любимый ученик Л. Седов, писавший в самиздате под пошлейшим псевдонимом Л. Ладов (произнесите вслух — Элладов!..) стал популярен в середине 70-х статьей с наукообразным названием: «Типология культур по отношению к смерти». В статье не было не только науки как таковой, но даже элементарных понятий о сути тех или иных русских традиций. А весь смысл статьи сводим к простейшему утверждению: все народы мира ведут себя прилично по отношению к смерти, и только русские придурки на поминках нажираются до блевотины и напиваются до свинства, что свидетельствует о полнейшем отсутствии у них подлинного религиозного чувства. Зайдите в католический или протестантский храм, — советовал Элладов, — там устремленность к небу, там ощутите присутствие Божества… А в русском храме? Своды вдавливают тебя в пол, стены задушены-завешаны малеванием и златом — откуда там взяться Богу… Пересказываю не дословно, но, безусловно, близко к тексту… Вывод: русские никогда в истории не были народом религиозным, а следовательно, и культурным. Но только втемную — суеверным. То есть — всуе-верным. Суть — бескультурным язычником. Что важно, потому что были язычники культурные — Эллада, например.

Религия — продукт культуры, вторил уже на высоком профессиональном уровне главный теоретик философского русофобства Г. Померанц, постоянный участник и главный идеолог левадовских семинаров. Интеллигенция, как носитель подлинной культуры, антиприродна, то есть — антинародна по существу и диаспорна по мироощущению… Мы — жуки в муравейнике, со скорбным достоинством свидетельствовали братья Стругацкие. Сегодня задача всякого интеллигента определить себя вне так называемого русского народа — еще одно откровение в самиздате… Утверждаю ответственно, потому что был свидетелем процесса: и «Память», и «Русское национальное единство» (РНЕ), и еще что там — адекватная реакция на откровенное публичное русофобство «образованцев», как русских, так и нерусских, не освоивших глубинной сути русской культуры, с одной стороны, и отчего-то именно в 1970-х, в самый разгул так называемой «андроповщины», утративших бдительность — с другой. Иными словами, попросту слегка охамели…

Я до двадцати пяти лет прожил в Сибири, в этой своеобразной Америке — тоже вроде бы «плавильный котел». Ни о каком антисемитизме и понятия не имел. Прибыв в столицы, я прежде наткнулся на русофобство и только потом на ему ответную реакцию…

На нескольких семинарах Левады я был. На одном, где Глазунова определяли как творца «кича», даже речью разразился.

Аудитория — в основном молодежь, научившаяся уверенно отличать Ренессанс от Росинанта и Добужинского от Бжезинского. Хитровато-многозначительное выражение лиц, до конца не проговариваемое взаимопонимание своей исключительности и обреченности на пребывание в стране варваров, безнадежных к «обращению»…

Нечто подобное видел много позднее на телезаседаниях так называемого «Пресс-клуба». Те же мальчики, главное в жизни понявшие, а об остальном догадавшиеся. Некоторые из них, обородевшие, омохнорылевшие или облысевшие, ныне успешно телеимпровизируют на заданные темы…

* * *

Все присутствовавшие на том вечере, о котором начал рассказывать, уже по сложившемуся ритуалу вторые тосты посвящали деятельности Ильи Сергеевича Глазунова, ибо воистину было чему посвящать хорошие слова, которым каждый человек так или иначе обучен. Тут тебе и защита памятников старины, и возрождение традиции педагогики живописи, и возвращение гипса в систему преподавания, и мужественное отстаивание великого русского реализма перед истинным штурмом живописного искусства шарлатанами и конъюнктуристами, и личный опыт Глазунова по набору учеников и русско-православному воспитанию, и, наконец, его выставки в Москве, Питере, Иваново, и десятки тысяч посетителей, и сотни отзывов в специальной книге, где люди искренно признавались, что открывали для себя Россию, что впервые почувствовали себя именно русскими, а не просто некими советскими… Книга отзывов была прекрасно издана в Германии с помощью Олега Красовского, и я сам был свидетелем того впечатления, какое она производила даже на тех, кто посещал выставки Глазунова. Да простит мне родной человек Валентин Распутин — Глазунов давал почитать часть его письма как раз по поводу этой книги, где речь идет не о впечатлении просто, но о некой мировоззренческой революции во взглядах писателя, который и сам к этому времени уже был возвестником возрождения классической русской прозы или, по меньшей мере, ее достойным продолжателем.

Две речи запомнились мне по этому поводу, то есть по поводу исключительных «борцовых» качеств Глазунова.

Одна из них — это истинный панегирик арабского гостя, имени которого, к сожалению, не запомнил. Концовка его пространного выступления звучала примерно так. Пришел однажды к великому Ибн Сине один знаменитый мудрец Востока и пожаловался, что враги его учения уже семью семь трактатов написали, понося его и развенчивая перед великими мира сего. Что устал он от споров и опровержений клеветы и пребывает по этому поводу в унынии и скорби. На что великомудрый Авиценна ответил ему: «Собери все труды врагов своих в одну кучу и встань на сию кучу — и тогда сразу увидишь, насколько ты выше всех твоих врагов». «Так и ты, дорогой Илья Сергеевич, знай: чем больше у тебя врагов, тем ты выше их, да будут они попраны твоими ступнями!»

Вторая запомнившаяся мне речь — Солоухина. Как равный, а может быть, и первый среди равных, он не встал, но, напротив, склонил голову к столу, помолчал немного и заговорил своим окающим тихим басом: «Ты, Илюша, не просто художник, и ты не просто великий русский художник, ты есть одновременно и образ, и прообраз того русского человека, какой родится и расплодится по всей Руси-матушке, когда всякая сволочь и нечисть прочая вонючим ручьем истечет из земли Русской. Канавку мы ей с Божьей помощью пророем, когда очистим авгиевы конюшни русской культуры, выпустим в русские поля резвиться орловских рысаков, то бишь русаков. А ты есть первейший Геракл, и за великие твои подвиги по защите Руси тысячелетней я вот и выпью сейчас, и не поморщусь, этот армянский русский коньяк, будто воду святу».

За дословность солоухинской речи не ручаюсь, более двадцати лет прошло, но за суть, за пафос, за сердечность интонации, за истинно любящий взгляд, брошенный как бы мимоходом на лукаво ухмыляющегося Глазунова (он всегда иронически относился к выспренним речам, хотя и сам был великий мастер захвала всех, рядом с ним находящихся), — ручаюсь, как и за то, что у всех присутствующих сложилось общее мнение: если у Глазунова и есть хоть один истинный и преданный друг, то это, несомненно, Владимир Солоухин.

Но дело в том, что именно в эти годы Солоухиным уже писался или даже был написан роман «Последняя ступень». Говорят, что Солоухин давал его читать Глазунову, и тот будто бы одобрил… Не верю. Роман заканчивается тем, что главный герой, в котором всякий узнает Глазунова, оказывается не просто стукачом КГБ, но сознательным провокатором, то есть человеком, воссоздающим ситуацию преступления, этаким наставником по совершению в данном случае политического преступления, сдающим своего ученика соответствующему учреждению в «готовом» виде.

В 1993 году, уже будучи главным редактором журнала «Москва», я слышал, что в «Нашем современнике» сей роман лежит уже почти год. Ситуация меж тем изменилась. Станислав Куняев к тому времени более никаких «третьих правд» не искал и не жаждал, и потому роман православно-монархических, то есть антисоветских, настроений уже никак не вписывался в идейные установки журнала. Я же находился на продолжительном лечении, когда узнал, что Солоухин забрал роман у Куняева и предложил Крупину, тогда меня замещавшему. Владимир Крупин не только согласился публиковать, но уже и в очередной номер наметил, когда я, наконец добравшись до редакции, взял роман на прочтение…

Я был не просто шокирован. Я был потрясен. Итогом романа не только совершенно бездоказательно был ошельмован лучший друг Владимира Солоухина, но и поставлена под сомнение вся та часть русской правды, или правды о России, каковую на сотнях страниц текста обговаривали, оспаривали, утверждали, иногда и с заведомыми переборами и перехлестами, два основных действующих лица романа — Глазунов и Солоухин. Не узнать их под псевдонимами мог бы разве некто, никогда этих имен не слыхавший и не читавший ни строчки.

На обсуждение проблемы публикации я собрал редсовет. Глубоко убежденный в том, что литература не может служить дубинкой для сведения общественных или тем более личных счетов, я так и не сумел убедить ни В. Крупина, ни В. Артемова, заведующего отделом прозы, что вопиющая некорректность последних страниц романа в давние времена могла быть причиной дуэли, а в наши безалаберные дни — причиной обычного мордобоя. И Крупин, и Артемов высказывались в том смысле, что это типичные межписательские разборки, что и раньше писатели поносили друг друга, и это ничуть не вредило литературе как таковой.

Но был еще один момент в самом конце текста, где некий странным образом информированный монах сообщает герою, то есть Солоухину, о чуть ли не платной провокационной деятельности Глазунова. Речь идет об антисоветской подпольной организации в Ленинграде, где со временем всех арестовали и посадили, кроме некоего Володи, тоже будто бы члена организации, но отнюдь не пострадавшего от репрессий. Вот этого самого Володю будто бы можно часто встретить у Глазунова, что, разумеется, тоже не случайно.

И этот момент уже имеет непосредственное отношение ко мне, потому что действительно у Глазунова можно было встретить этого самого Володю (имя не изменено). Мой давний друг, действительно знавший о существовании организации Огурцова, но никакого отношения к провалу организации не имевший, — каково ему было бы прочитать сей навет и как бы он сумел оспорить гиганта советской литературы?

Не придя к общему мнению на редсовете, я написал письмо В. Солоухину с предложением пересмотреть последние страницы в целом безусловно интересного текста именно на предмет корректности слишком ответственных суждений. Переговоры с Солоухиным взял на себя Артемов, но ничего путного из его намерений не получилось. А роман к этому времени уже вышел отдельным изданием…

Всю эту историю я бы озаглавил одним словом: «Бесиво». Ибо воистину, как беленой, было отравлено советское общество бесивом подозрительности и — что самое для меня непонятное и удивительное — страхом! Страхом, когда уже не расстреливали, не сажали, не мордовали семей, когда этот самый пресловутый КГБ действительно был и умней, и либеральнее вождей-маразматиков, и если своим «либерализмом» КГБ приблизил эпоху распада, то это самая ничтожная вина сего ведомства из тех, что числятся в его истории.

Незадолго до своего второго ареста я как-то с азартом перечитал «Московский сборник» и переписку К. П. Победоносцева. Боже! Какая же трагическая личность предстала предо мной в итоге прочитанного. Он, этот ненавистный тогдашнему обществу человек, может быть, один только он и понимал обреченность России на революцию. Страна требовала реформ и всяких вольностей — он видел в этом путь ускорения революции. Консерваторы требовали ужесточения режима, он и в этом видел все то же самое — ускорение революционного процесса. И как мне кажется, сознательно из двух равно безнадежных средств выбрал то, каковое хотя бы по чистой видимости «вредило» — тормозило ненавистный ему процесс духовного и политического распада Империи.

В подобном состоянии находилась страна в конце 1970-х-начале 1980-х годов. Но уже не было в стране ни таких великих пессимистов, как Победоносцев, ни таких выдающихся оптимистов, как Столыпин. Сплошь и рядом, над и под, был нормальный советский человек, который и прикончил самым безвинным способом — кухонным двоемыслием — когда-то велико задуманный эксперимент исправления ошибок Божьего Творения, а вместе с ним притоптал и то доброе и путное, что было в народе от века, — нравственное неприятие бессмысленного стяжательства, то есть воровства не по нужде, а по азарту.

Нынче ведь что ни день, то узнаешь, как то один из вчерашних борцов за народовластие «неплохо устроился», то другой вдруг оказался «совладельцем» или «крупным акционером»; что ни галстук — непременно глава какого-то фонда; что ни свитер по уши — то консультант по ответственнейшим проблемам; что ни борода — то уж обязательно специалист по социальным или экономическим вопросам…

И все в конспирации, ни к кому не подберешься с простым человеческим вопросом: где взял? кто дал? кто продвинул? И уж тем более — на чью мельницу воду льешь, сукин сын?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.