8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

А вот какую историю вспомнил однажды в разговоре со мной Фима Эткинд. (О том, как случилось, что Ефим Григорьевич стал для меня «Фимой», я обязательно еще расскажу.)

В начале 70-х шел он вдвоем с Александром Исаевичем (с которым его тогда связывала тесная и, как ему казалось, прочная дружба) мимо Таврического дворца, в котором некогда заседала Государственная Дума, а теперь размещалась ВПШ — Высшая партийная школа.

— Эх! — вырвалось у Александра Исаевича, уже писавшего тогда свои «Узлы». — Как бы надо было мне побывать там, внутри! Походить по залам дворца, по его коридорам. Мыслимое ли это дело — писать о том, чего не видал собственными глазами!

И Фима сказал, что хоть в здание ВПШ посторонних, конечно, не пускают, он постарается ему это устроить.

И устроил.

В той Высшей партийной школе тогда работал (заведовал кафедрой) близкий Фимин друг — Давид Прицкер. Он-то и организовал Александру Исаевичу посещение дворца.

Посещение прошло не вполне гладко. То ли Фима с Прицкером были плохими конспираторами и легкомысленно сговаривались о предстоящем мероприятии по телефону, то ли гебешные ищейки пронюхали о визите Солженицына в Таврический дворец по каким-то другим, своим каналам, но так или иначе визит был прерван чуть ли не в самом его начале, и Александру Исаевичу пришлось покинуть дворец, не повидав и малой доли того, что ему хотелось бы увидеть.

Тем не менее он был очень доволен, благодарил, говорил, как необходимо было ему там побывать. И поглядеть, и потрогать. (Кое-что он с присущей ему дотошностью успел там даже и замерить.)

Прицкера потом вызывали в обком, что-то там выясняли, расспрашивали, но особых неприятностей у него не было. Так что все обошлось сравнительно благополучно.

А спустя пятнадцать лет Александр Исаевич опубликовал (в «Новом мире») новую главу, дополняющую его книгу «Бодался теленок с дубом». Она называлась «Невидимки» и рассказывалось в ней обо всех людях, которые тайно помогали ему в пору его полуподпольного существования. Упоминались там и Фима с Прицкером — как раз в связи вот с этой самой историей его нелегального посещения Таврического дворца.

Даже в Таврический дворец, посмотреть зал заседаний думы и места февральского бурления — категорически отказано было мне пройти. И если все-таки попал я туда весной 1972 — русский писатель в русское памятное место при «русских вождях»! — то с риском и находчивостью двух евреев — Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера…

Этой репликой Александра Исаевича Фима был ранен в самое сердце.

— Ты представляешь? — говорил он мне, заключая свой рассказ. — Я считал себя его другом. Да и он как будто меня тоже. Дружба наша к моменту его высылки насчитывала уже десять лет. Он доверялся мне во всем, мы были — так я думал — очень близки друг другу. И вот оказывается, что мы — и я, и Давид — воспринимались им тогда как два еврея, два чужака, помогшие ему, коренному русаку, русскому по крови, проникнуть в заповедное место Российской истории.

— Но ведь он же не хотел этим сказать ничего плохого, — пытался я защитить Александра Исаевича. — Жало этой его «художественной сатиры» направлено ведь не в тебя с Давидом, а вот в этих самых «русских вождей», которые на самом деле никакие не русские. А «два еврея» — это у него просто вырвалось ненароком. Он даже и сам, верно, толком не понял, что сказал.

— Так ведь это даже еще хуже! — сказал Фима.

И тут я вынужден был согласиться, что, как это ни грустно, он прав.

Дело было не только в том, что Фима, который на протяжении целых десяти лет считал себя другом Александра Исаевича, на самом деле все эти годы был для него другим, чужим, не своим.

В действительности дело обстояло еще хуже.

Этой своей репликой Александр Исаевич открылся. Он — проговорился.

Ведь в сущности он сказал вот что:

— Вы только вдумайтесь, сограждане, какая ненормальная, уродливая ситуация сложилась в нашем с вами отечестве! Я, русский писатель и коренной русский человек, здесь — изгой. И чтобы проникнуть в святое место русской истории, вынужден обратиться к чужакам. Выходит, что эти чужаки здесь, в моей стране по-прежнему — как и в первые советские годы — у власти! Ну, если даже и не у власти, так во всяком случае — при власти. Они по-прежнему — как и в ранние годы коммунистического режима — олицетворяют собой эту чужую нам, русским, не национальную, не нашу власть. И то, что для торжества нашего русского дела мне пришлось обратиться к помощи двух евреев, — вот это как раз и является самым ярким подтверждением нерусскости этой поработившей нас, ненавистной нам с вами большевистской, коммунистической власти.

Таков первый, самый очевидный смысл этого солженицынского высказывания. Но под ним — еще один пласт смысла, более, так сказать, глубокого залегания, но тоже достаточно отчетливый, легко прочитываемый:

— В чем же тут все-таки дело? Почему ОНИ, эти чужаки, даже и сейчас — при власти? Да ясно почему: благодаря своей угодливости, неистребимой своей приспособляемости, готовности и умению прислониться, пристроиться к любой власти, какой бы чужой и даже ненавистной им она ни была. Им, в сущности, все равно, какая здесь, в этой стране, власть. Потому что эта страна им — чужая.

Это был антисемитизм уже не идеологический, не «концептуальный», а самый что ни на есть обыкновенный. Тут он уже не только ТАК ДУМАЛ, но — ТАК ЧУВСТВОВАЛ.

* * *

В 90-м году мы с женой оказались в Нью-Йорке. Встречались там с разными своими знакомыми, с которыми уже и не чаяли встретиться на этом свете (когда они уезжали, и мы, и они были уверены, что расставание наше — навсегда).

Одной из таких нечаянных встреч была встреча с Вероникой Туркиной, которая вместе со своим Юркой последовала за Солженицыным в Америку.

Веронику мы посетили в учреждении, где она работала. Учреждение же это (туда ее пристроил, конечно, Исаич) занималось распространением русского Тамиздата, может быть, даже и пересылкой изданных на Западе русских книг в Россию. Так или иначе, мы узнали, что в этой Вероникиной конторе можно поживиться (разумеется, на халяву) разными интересными книгами, которые в нашем, уже начавшем перестраиваться отечестве, были для нас все еще недоступны.

Какие-то книги Вероника нам, хоть и не очень охотно, но выдала. В мою сторону она при этом старалась не глядеть, издали даже показала мне кулак.

Объясняя свое поведение моей жене, она дала понять, что предельно возмущена моими нападками на Исаича, которые она слышала по «Свободе». Сказала, что никак не ожидала, что я — именно я! — окажусь в числе его врагов.

Жена, не очень ловко стараясь меня защитить, сказала:

— Он не любит антисемитов.

И тут Вероника очень горячо и очень искренне воскликнула:

— Так ведь он как раз НЕ!

В безусловной искренности ее убеждения, что Александр Исаевич никакой не антисемит, я не усомнился. Больше того! Подумал, что и он сам — в душе — конечно же, тоже не считает себя антисемитом.

Однажды он даже довольно откровенно высказался (я где-то прочел) на эту тему. Сказал, что антисемит в его понимании — это тот, кто «облыгает» еврейский народ. А тот, кто говорит о евреях правду — пусть даже самую нелицеприятную, — антисемитом отнюдь не является.

При такой схеме получалось, что какая-нибудь расхожая антисемитская формула, — скажем: «евреи умеют устраиваться», — на самом деле ничего антисемитского в себе не несет. Да, может быть, встречаются отдельные еврейские чудаки, нарушающие этот общий закон, но это — «белые вороны» и погоды они не делают: исключение только подтверждает правило. Точно так же обстоит дело и с другими антисемитскими стереотипами, скажем: «евреи не воевали». (Так далеко, впрочем, А. И. в открытых своих рассуждениях на еврейскую тему тогда еще не заходил.)

Уже нимало не сомневаясь в том, что наш дорогой А. И., конечно же, самый что ни на есть настоящий антисемит, уже не пытаясь даже определить границу, отделяющую его «идеологический» антисемитизм от «нутряного», — над искренней репликой, вырвавшейся у Вероники, я все-таки задумался.

Если она, перед которой Исаич вряд стал бы таиться, искренне не считает его антисемитом, если даже сама мысль, что кто-то может так скверно о нем думать, приводит ее в негодование, так, может, и он сам, Александр Исаевич, тоже не лукавит? Может быть, он искренне верит, что в душе никакой он не антисемит?

Но неужели человек — и неглупый как будто человек — может так искренне заблуждаться на собственный счет?

Ответ на это мое недоумение пришел неожиданно. И исходил он от человека бесконечно от меня далекого, не больно мне симпатичного и даже, по правде сказать, откровенно мною презираемого.

Это был довольно известный в то время поэт — Василий Федоров.

Когда-то, сто лет назад, мы с ним вместе учились в Литературном институте, так что в лицо друг друга знали (институт у нас был крошечный, и в лицо все знали всех). Но отношений никаких не было. Даже не здоровались.

Я знал про него, что он автор «лирико-философской», как именовали ее критики, поэмы «Проданная Венера», в которой довольно убогим стихом доказывалось, что «Венера» Тициана, проданная Сталиным и Кагановичем за цену двух паровозов, была продана не зря, а во имя народного счастья.

Не вызывала сомнений и принадлежность его к «патриотическому», то есть черносотенному крылу отечественной словесности.

Как-то мы с женой, проголодавшись, заглянули в ресторан ЦДЛ — пообедать. Не то что завсегдатаями, но даже более или менее частыми его посетителями мы не были: те разы, что случилось нам за всю нашу жизнь попользоваться благами этого заведения, можно пересчитать по пальцам.

Дело было летом, и мы устроились на террасе. Нашли свободный столик, сели. Что-то такое заказали и стали ждать. Спустя несколько минут на свободные два стула плюхнулись двое: один из них был мне незнаком, а другой — был он, Вася Федоров.

Оба до этого, судя по всему, уже сильно поддали и, усевшись за наш столик, продолжали какой-то свой, раньше начатый разговор. Разговор, впрочем, был не затейлив. Разворачивался он по традиционной схеме: «Ты меня уважаешь?» — «Я тебя уважаю».

Спутник Федорова уважал своего собеседника свыше всякой меры. Он вдохновенно и велеречиво втолковывал ему, какой он великий поэт. Тот тоже не оставался в долгу.

Вели они себя при этом несколько развязно — как люди в этом доме хорошо известные, и вообще хозяева жизни. Моей жене это не понравилось, и она довольно резко сказала им, что они, прежде чем сесть за наш столик, могли бы спросить у нас разрешения. (О том, кто таков наш сосед, она не знала, а если бы я ей назвал его имя, вряд ли оно бы ей что-нибудь сказало.)

Федоров, посмотрев на неё удивленно, а на меня укоризненно, сказал собутыльнику:

— Этот человек, которого я помню совсем молоденьким, так меня ненавидит, что восстановил против меня свою жену.

После этой реплики он на некоторое время забыл о нашем существовании, и они опять завели свою шарманку насчет того, какой великий поэт Василий Федоров и какой гениальный редактор его спутник.

Поговорив некоторое время на эту тему, Василий вдруг посмотрел на мою жену и с неожиданной грустью сказал:

— Эта женщина от меня уйдет.

Как видно, за прошедшие минуты он мысленно уже успел прокрутить с ней целый роман.

И вот однажды этот самый Вася Федоров в Малеевке, войдя в столовую — сейчас уже не помню, то ли к обеду, то ли к ужину, — как обычно, пьяный в драбадан, прямо с порога громогласно провозгласил свое жизненное кредо.

Без всякого повода — видимо, мысленно продолжая какой-то разговор, а потому, как всем нам показалось, совершенно невпопад, но для него самого, наверно, очень логично — он объявил:

— Если ты уехал в Израиль — ты мой лучший друг! Но если ты остаешься здесь, — он погрозил кому-то пальцем, — ты мой злейший враг!

При том, что высказано это было сильно заплетающимся языком и вроде как даже вполне бессвязно, это его кредо по проклятому еврейскому вопросу было им сформулировано с предельной, кристальной ясностью.

А для меня это был, как говорится, момент истины.

Вот так же, наверно, — подумал я, — мыслит и чувствует Александр Исаевич.

Езжайте себе в свой Израиль и живите там счастливо! От души желаю вам всего самого лучшего. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль!

Вот поэтому-то, — подумал я, — он и не считает себя антисемитом. Он ведь искренне желает добра всем евреям, считающим себя евреями. Ну а что касается тех из них, кто полагает себя русскими, — тут уж извините, подвиньтесь…

Придя к такому заключению, я был уверен, что теперь он мне открылся весь, что после этого «момента истины» вряд ли уже откроется мне в Александре Исаевиче еще что-то новое, чего я о нем не знаю.

И как же я был наивен!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.