1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Никогда не забуду чувства, с которым впервые читал захватанную, обтрепанную по краям, перепечатанную через один интервал (и на обороте тоже) рукопись повести, которая позже увидала свет под названием «Один день Ивана Денисовича». (В том машинописном варианте она называлась «Щ 854», и было не совсем даже понятно — заглавие это произведения, которое мне предстояло прочесть или шифр, обозначающий имя автора, пожелавшего остаться неизвестным.)

Когда рукопись эта появилась в редакции «Нового мира», Твардовский, прежде чем начать трудную и, как тогда казалось, почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за нее, дал ее прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего, хотел заручиться их поддержкой. В числе первых ее читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.

Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:

— Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба…

Солженицын, что теперь ни говори, был тогда для нас именно вот этим самым огнем, упавшим с неба.

Конечно, этот огонь упал не в пустыню. Не будь тогда у нас «Нового мира» Твардовского, повесть Солженицына, быть может, еще не один год пролежала бы в столе у автора. Не случайно именно в «Новый мир» Солженицын рискнул отдать своего «Щ 854». Твардовский хорошо умел раскладывать свой костер.

Версия появления повести в редакции (лучше сказать — легенда) была такая: рукопись будущим ее редактором Асей Берзер была извлечена из самотека и передана — в обход редколлегии — прямо в руки Твардовскому.

Но я — уже тогда — знал, что принес ее в «Новый мир» Лев Зиновьевич (для меня — Лёва) Копелев.

Рассказавший мне об этом Володя Лакшин про Лёву и его роль в этом деле говорил с какой-то снисходительно-неодобрительной гримасой: принес, не сказал ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае сочинение одного моего приятеля. То ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать ее в журнал он согласился просто по дружбе с Александром Исаевичем, с которым вместе отбывал срок на «шарашке».

На самом деле это было совсем не так.

А как — я знал уже тогда: и от самого Лёвы, и от Аси.

Рукопись Асе передала жена Лёвы, Рая. Они между собой решили, что так будет лучше. К Копелеву в «Новом мире» и вообще-то относились неважно, а тут еще — накануне — он повздорил с Твардовским: тот отказался заступаться за «Тарусские страницы», тираж которых собирались пустить под нож, ругал Паустовского, и Лев чего-то там ему наговорил по этому поводу, что отнюдь не улучшило их и без того плохих отношений.

Мой друг Лёва Левицкий, работавший тогда в отделе прозы «Нового мира», в известную мне легендарную версию внес некоторые уточнения. Ему помнится, что Ася передала рукопись не самому Твардовскому, как мне это представилось из ее рассказов, а, согласно существовавшей в журнале строгой субординации, тогдашнему заму Александра Трифоновича Алёше Кондратовичу. Тот распорядился придать повести нормальный машинописный вид и вручил ее Твардовскому. Вместе, кстати, с другой повестью на ту же запретную тему — «Софьей Петровной» Лидии Корнеевны Чуковской. В дальнейшем Александр Трифонович не раз противопоставлял эти две вещи, решительно отдавая предпочтение повести А. Рязанского. (Так сперва в рукописи именовался автор «Одного дня…».)

Далее кратко передаю рассказ Аси, как он мне запомнился.

Рукопись А. Рязанского Александр Трифонович прочел в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться. Тогда же твердо решил, что сделает всё — возможное и невозможное, — чтобы повесть была напечатана.

Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении дружно поддержали. Но ближайший из них, правая его рука — Александр Григорьевич Дементьев, — человек, бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, — все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:

— Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить, и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.

Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.

— А ты ведь понимаешь, Саша, — продолжал Александр Григорьевич, — что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России…

— Понимаю, — сказал Твардовский. — Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?

Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили.

Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась.

Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал:

— Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий!

Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали.

Вот такую же громовую весть — хотел я сказать — объявил своим согражданам и Солженицын. Но — не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками.

Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущева на XX съезде.

Но меня — меня лично — «Иван Денисович» покорил не только этим.

В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.

Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем не до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное.

Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с Максом Бременером.

— Ты действительно думаешь, — спросил меня Макс, — что он великий писатель?

— Может быть, и не великий, — ответил я. — Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы.

Именно в этом было тут для меня все дело.

* * *

Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других — советскими.

От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему не знакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить ее мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:

— Это очень жестоко. Но это правда.

Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» не дотягивает.

Эта бестактная реплика моей жены в общем довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе XX века.

Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли — Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне — с детства — мною любимые (например, Гайдар, Макаренко, да и тот же Каверин) были — советские.

К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) — к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.

В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.

Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.

Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.

— Впервые, — сказал он, — после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно ее продемонстрировать.

Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака.

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) обязанности, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:

— Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.

И предложил — для баланса — вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.

Я категорически отказался.

— Но почему? — искренне недоумевал он. — Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу — и всё!

В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут — телефонный звонок моего редактора.

— Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из-за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четверка ни за что не пройдет.

— Хорошо, — сказал я. — Оставь только двоих. Все равно кого — хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.

— Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.

— Каких других? — валял я ваньку.

— Говорил я тебе: вставь Фадеева!

В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список — другая «четверка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, — уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.

* * *

Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие ее: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков… Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона».

Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету — из рук в руки, и не метафорически, а буквально, — от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.

А тут — неведомо откуда — вдруг явился (упал с неба) — никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель.

Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений — была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать ее (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое — через голову советской — ее продолжение.

Повесть была написана живым народным языком — тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал:

Один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр.

Снизу советовали:

— Ты только в сторону дыши, а то поднимется.

— Фуимется! — поднимется!.. не влияет.

— Хорошо положили, а? За полдня. Без подъемника, без фуемника…

— Шесть их, девушек в купе закрытом ехало, ленинградские студентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице…

И ни малейшего следа еще не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже.

Четверть века спустя после явления «Ивана Денисовича», в новые, уже «перестроечные» времена я впервые пересек границу «большой зоны». Первой настоящей моей «заграницей» (страны соцлагеря — не в счет) стала Западная Германия.

Город Кельн. Мы стоим с местной дамой (русского происхождения) на каком-то мосту и я спрашиваю у нее:

— Как называется эта река?

Она спокойно отвечает:

— Эта река называется Рейн.

А вот другая местная дама — на этот раз не русская, а настоящая немка, но прекрасно (она славистка) говорящая по-русски, везет меня на роскошной иномарке вдоль этого самого Рейна.

— А это, — говорит она, — замок нашего графа.

Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю:

— А что там сейчас?

Она пожимает плечами:

— Там живет граф.

С такими вот знаниями и представлениями о заграничной жизни я путешествовал по Германии, самостоятельно переезжая из города в город. Добавьте к этому, что по-немецки я знал только несколько слов: «Гитлер капут», «хенде хох», «цурюк» и застрявшее в моем мозгу из школьного учебника — «Анна унд Марта баден».

Этот богатый словарный запас, как вы понимаете, в моем путешествии никак не мог мне пригодиться. Поэтому на перроне каждого нового города меня встречал какой-нибудь русскоязычный немец, державший в руке, чтобы я легко мог его опознать, журнал «Москва».

Весь этот план моего путешествия — от начала и до конца — разработал всю дорогу издали опекавший меня незабвенный Вольфганг Казак.

В городе Майнце я ночевал у профессора-слависта, который лет тридцать тому назад «выбрал свободу»: сел в Восточном Берлине в метро и уехал в Западный.

Вечером мы с ним хорошо посидели: пили пиво, разговаривали. А заполночь, провожая меня в отведенную мне спальню, профессор спросил, не хочу ли я взять у него почитать что-нибудь на ночь.

Я сказал, что да, конечно, с удовольствием, дома я каждый день привык засыпать с книгой, иначе, пожалуй, и не усну. Но воспользоваться его любезным предложением смогу только в том случае, если у него найдется для меня какая-нибудь русская книга. Он сказал:

— Да вот, пожалуйста, только что мне прислали новый том Солженицына — «Март семнадцатого». Хотите?

Я, конечно, хотел.

Надо сказать, что к солженицынским «узлам» я в то время относился уже без всякого интереса. Читать его историческую тягомотину и без того было скучно, а тут еще это его «языковое расширение»… Но раскрыть самую свежую солженицынскую новинку, которая до Москвы когда еще дойдет… Да еще «Март семнадцатого»… О семнадцатом годе я готов был читать всё!

В общем, лег я в мягкую и свежую немецкую постель с томом Солженицына в руках, предвкушая какое-никакое, а все-таки удовольствие.

Раскрыл. Начал читать. И сразу погрузился в сложные отношения государя императора с государыней императрицей. Государь тяжело переживал случившуюся накануне размолвку с женой. А размолвка вышла из-за того, что он, по мнению государыни, недостаточно сурово наказал убийц нежно любимого и глубоко ею почитаемого «старца» (Распутина).

Гнев государыни поначалу был неукротим. Но в последние дни этот ее гнев уже слегка поутих, и — государь облегчился.

Так прямо было и написано: «Государь облегчился». В том смысле, что у него стало легче на душе.

Я, конечно, не сомневался, что Александр Исаевич прекрасно знал, в каком значении нынче употребляется этот глагол. Но ему было на это наплевать. Верный владевшей им фанатической идее «языкового расширения», он решил вернуть ему его первоначальный, исконный, прямой смысл.

Понимая всё это, я тем не менее не мог удержаться от улыбки, закрыл книгу и отложил ее в сторону. Решил, что авось удастся как-нибудь заснуть и без нее. И — заснул, чему немало способствовала мягкая немецкая постель, накопившаяся за день усталось, а может быть, даже и выпитое перед сном пиво.

Всё это, напоминаю, было спустя четверть века после появления «Ивана Денисовича». И к тому времени причин разочароваться в Солженицыне — и в писательских, и в человеческих его качествах — у меня скопилось уже довольно много.

Но первое разочарование случилось совсем скоро. Года через два.

В октябре 1965 года на страницах «Литературной газеты» появилась статья — тогда еще не опального — Александра Исаевича.

Называлась она так: «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана».

Уже само это название показалось безвкусным: искусственным, натужным, по правде говоря, даже дурацким.

Но еще больше обескуражило меня тогда содержание этой статьи. Речь в ней шла о языке. О русском языке, развитие которого, как уверял автор, с петровских времен пошло куда-то не туда. То есть устная русская речь, быть может, еще и сохраняла все свои живые краски, но письменная —

то под перьями образованного сословия, думавшего по-французски, то от резвости переводчика, то от торопливости пишущих, знающих цену мысли и времени, но не слову, пострадала: и в своем словарном запасе, и в грамматическом строе, и, самое главное, в складе.

Рассуждение это совершенно меня изумило. Ведь как-никак, а именно на этом самом ущербном языке, развитие которого после Петра пошло куда-то не туда, была написана ВСЯ ВЕЛИКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА. И Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Толстой, и Тургенев, и Достоевский, и Чехов.

— Ну, что скажете? — помню, спросил я про эту солженицынскую статью у заглянувшего в тот день к нам на огонек Бориса Заходера.

— А что тут скажешь? — развел он руками…

Но прежде чем привести этот хорошо мне запомнившийся его ответ полностью, хочу сказать несколько слов о том, что за человек был Боря Заходер, почему именно его реакция на изумившую меня солженицынскую статью была мне особенно интересна.

* * *

Помню, пришел он к нам в тот день, когда открылся XXIII съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущева, и некоторые наивные люди, на что-то еще надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным.)

Боря заявился к нам чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты.

— Ну, что слыхать? — спросил он после того, как мы обменялись первыми приветствиями. — Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале — по радио — услышал одну фразу. Даже полфразы. И всё понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите.

— И какая же, Боря, это была фраза? — с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда.

— А фраза была такая, — сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: — «Мы будем и впредь».

Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире».

Оборвав её на половине и — мало того! — поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл — не только иронический, но даже жутковатый.

Формула «Мы будем и впредь» — с точкой на конце — означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта — именно вот в таком, усечённом виде — адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Суть, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи, сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в нее устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было — пусть даже не очень значительного — изменения, исправления, улучшения этой самой системы.

* * *

Я так подробно остановился на этом вдруг припомнившемся мне эпизоде, потому что в нем, как мне кажется, замечательно выразилась всегда восхищавшая меня способность Бориса не только проникать своим мощным ироническим умом в самую суть сложных вещей и явлений, но и выражать свое понимание этой сути с совершенно поразительной простотой, легкостью, свободой и каким-то особым, только ему одному свойственным изяществом.

Вот и сейчас тоже, — задав ему свой вопрос о только что прочитанной солженицынской статье, я ждал, что он ответит на него как-нибудь вот так же: коротко и — убийственно.

И дождался.

— Ну что тут скажешь? — задумавшись, начал он.

И вдруг, оборвав себя, смеясь, процитировал из письма Белинского Гоголю:

— Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов! Что Вы делаете!

К таким обобщениям я был тогда еще не готов. Да и Борис сказал это, как говорится, в тоне юмора. То есть — в шутку.

Но чем дальше, тем чаще я вспоминал эту заходеровскую шутку, находя в ней всё большую и большую долю правды.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.