2. Зоологи
2. Зоологи
Круг зоологических дисциплин первым врывается в мое сознание: микробиология (ткани и клетки) — во мне поднимает волну интересов, которым вполне отдаюсь; и, во-вторых: интересует история трансформизма с зачатков его у Фрэнсиса Бэкона через Ламарка, Жоффруа-Сент-Илера и Гете к Дарвину, к Геккелю; короткое время я увлечен Ламарком, отдавшись моде, приподымавшей идеи Ламарка над Дарвином; гистологические и эмбриологические картины эстетикой поражают воображение; переживаю «мистерию» фаз кариокинетического деления клеток24, образования зародышевых зачатков (мезо-, экзо- и энтодерма)25, как некогда драмы Ибсена.
Неудивительно: первые месяцы ряд кафедр сосредоточивает внимание на клеточке и на простейших; профессора Зограф и Тихомиров, сравнительный анатом (и тоже зоолог) М. А. Мензбир, ботаник Голенкин по-разному трактуют клетку; я забегаю на лекции приват-доцентов Зыкова и интересного Вагнера, читающего энтомологию; передо мной — столкновение идей; Зограф, Мензбир и Тихомиров — боролись друг с другом; Тихомиров, ректор, антидарвинист, читавший нам общий курс и поэтому касавшийся проблем истории, употреблял все усилия разбить Дарвина; Зограф, вялый дарвинист, подчеркивал биомеханику Бючли; М. А. Мензбир, убежденнейший дарвинист, великолепный лектор, умнейше владеющий фактом, превратил курс «Введение в сравнительную анатомию» в философию зоологии, дающую яркую отповедь наскокам на Дарвина; первокурсники вводились в идеи и в факты; отсюда: повышенный интерес к микробиологии у меня; я получил сырье с предложением самому ориентировать свою мысль вокруг линий, рекомендуемых Зографом, Мензбиром или Тихомировым.
Вот почему мой стол завален книгами: тут Гертвиг, Бобрецкий (зоология), Дарвин, Геккель и французский дарвинист, Катрфаж; надо всем — проблема клетки, или — проблема построения «храма жизни».
Любимец же мой — профессор М. А. Мензбир.
К нему привлекла отданность его идеям Дарвина: до фанатизма; и — привлекали: научность, самообладание в выборе и экономии фактов, слепляющих художество лекций его; фактами не загромождал, выбирая типичнейшие, но обставляя последним словом науки, в выборе ретушей и освещений фактов чувствовалась выношенность; говорил трудно, но — популярно; объясню парадоксальную эту увязку противоречивых понятий: включая в лекцию факт, он ставил его в освещении теоретической призмы, стараясь выявить основное ребро и убрать все ненужное; сравнивая Мензбира, как формировщика нашего научного вкуса, с действием различных стилей искусств, я заметил бы, что в нем увлекался художественным реализмом; лекция Мензбира — умный показ строго отобранных сравнительно-анатомических фактов, как стиль постановок Художественного театра; смотришь «Вишневый сад»; сквозь натуру жестов сквозит тебе символ;26 слушаешь Мензбира, — и вылепляется концепция трансформизма из ткани фактов.
Так, чтением лекций, не превращенных в полемику, он зарезал Тихомирова; слушая Тихомирова, можно было подумать: его «философия» зоологии даже не антидарвинизм, а антимензбиризм; при слушании М. А. Мензбира не существовало абстрактных идей, Зографа, Тихомирова; не существовало и М. А. Мензбира, стушевывавшегося перед доской, на которой вылепливал он конструкцию клеточки, появление центросом27 и так далее. Не было красок эстетики, прекрасных фраз, афоризмов, которыми поражал физик Умов; была четкая линия мысли, не претворенная в художественно подобранный силуэт фактов; и линия фактов входила теорией; факты стояли в картине; а лик картины — Дарвин.
Лекции эти сравнимы с гравюрою Дюрера проработкой штрихов и тенью строгости, убирающей все наносное в виде дешевых прикрас, не проверенных заскоков от «моды», которою пылил в глаза Зограф.
Материал факта, продукция показа у Мензбира — первый сорт; видно было, что курс его — итог дум и усилий: итог всей работы; читал он «Введение», а поднимался занавес над всею наукою; всего себя, видно, влагал в этот курс. И значение курса — огромно: он-то и был форматором биологических интересов, как лекции Умова, вводившие в механицизм; Умов и Мензбир с механицизмом и с дарвинизмом стояли пред нами.
И если в первый же университетский месяц зарылся я в «Происхождение видов»28 и в Гертвига, так это — действие Мензбира; если на моем столе явилась «История физики» вместе с литографированными листами умовских лекций, так это — действие Умова.
Но до чего оба были различны: Умов — бард с развевающимися власами; Мензбир — скромный лишь установщик выставки фактов, после пробега по которой нам делалась ясной Гетева «Идея в явлении»; Умов взлетал в философию; Мензбир же не летал: как-то ползал, средь фактов продалбливал проходы к научным кладам типичного факта; Умов играл афоризмом Максвелла, Томсона, пленяя воображение глубиной, не всегда проницаемой; Мензбир лишь выпуклыми словесными уподоблениями и служебной метафорой доносил факт до ощупи. Для Умова характерны выражения вроде: «Бьют часы вселенной первым часом»; мы вздрагивали, чуяли глубину под словами, не облагаемую трезвым понятием; для Мензбира же характерны метафоры вроде: «Гаструла29 напоминает видом ягоду малины, снятую со стерженька». И образ малины связывался с гаструлой; сложнейшие конфигурации фактов врезались им в мозг, как гравировальным резцом.
Мензбира было порой трудно слушать; он вел нас крутою тропинкою фактов, не развлекаясь красками иль анекдотиками, которыми жонглировал Зограф; по окончании лекции всякий бы мог повторить ее: так вылеплялась она умным ладом идеи с подобранным фактом; лекции Мензбира выглядеть могли бы идеологическою ловушкой, подсовывающей ловко итог его мысли, если бы не строгость, не безусловная честность, которыми действовал он.
В нем жила парадоксальнейшая гармония «фанатизма» с «научною объективностью»; он был фанатик факта; и он фактически обосновывал фанатизм.
Такова и наружность его.
Небольшого роста, в сереньком, худой, желтый, желчный, со встопорщенным чернейшим над огромнейшим лбом клоком, с черной бородкой, сутуло сосредоточенный, дико выпученными и какими-то желтыми глазками перед собой глядящий, безбровый, весьма неказистый, вступал перевальцем он в переполненную аудиторию, не глядя, не видя, не слыша; глубокая морщина перерезывала выпуклый лоб; первое движение — силою напряжения мускулов рук сдвинуть кафедру, загораживающую от нас доску (всегда забывали убрать эту кафедру); ни позы, ни жеста; одно трудовое усилие: запомнился выгиб тела, сдвигающего тяжесть кафедры; он напоминал первобытного человека иль высокоразвитую гориллу, являя кричащее доказательство теории Дарвина; взглянешь и — скажешь:
«Ну, конечно же, человек происходит от обезьяны».
Отодвинув кафедру, косолапо оцепеневал с мелом в руках и с пропученными пред собою глазами, не видя студента, которого взглядом фиксировал; раз этой точкой фиксации стал я, сев в первый ряд; как в меня впучился он, так и не поворачивал головы, меня не видя, лишь поворачиваясь к доске (рисовать) и потом продолжая вперение глаз в ту же точку (в меня).
Постояв, помолчав, начинал свою лекцию он, выбивая громким и ровным голосом точные, ровные, гладкие фразы, как выученные наизусть; вероятно, он так говорил от слишком ясной ему картины мысли, насквозь индукции; ровно, строго, спокойно она выбивала в нас твердый рельеф. Развивал ли теорию радикала циана, слагающего белковые вещества, рисовал ли этап преформации хряща в кость, — получался твердейший рельеф без единого яркого слова; а научное воодушевление сказывалось углубленьем морщины; и делался мрачным весьма; не крылатое слово, весомое очень.
Кончив лекцию, клал он свой мел и без паузы тихо и прозаичнейше удалялся с опущенною головою, вперясь пред собой исподлобья, точно это не он выбил в нас барельеф; и точно лекция его — не событие в жизни курса, а просто стирание пыли со шкафа: весьма прозаичное дело; казалось, что Мензбир в любой момент жизни готов прочесть великолепную строгую лекцию; и в любой момент лекции этой ее оборвать, чтобы без перехода заняться стиранием пыли; он говорил ведь на лекциях лишь о том, о чем думал двадцать четыре часа в сутки; и оттого было строго молчанье его, что оно было — произносимой научною мыслью. Я не видел профессора с большим отсутствием позы и фразы иль с меньшим желанием поддержать репутацию одного из любимейших профессоров; мне казалось: он делает все, чтобы потерять популярность; помнится, что боялись к нему подойти: его громкий басок мог огреть; разлетишься, а он отчитает тебя; его часто встречали и провожали аплодисментами, на которые он — нуль внимания: точно их нет; лишь морщина означится, вид станет более зверским; гориллою-умницей, или пещерным аборигеном он выглядел с головой, переросшею современников на миллионы лет, — а ходит в шкуре. Михаил Александрович, право, казался таким.
Вид вовсе не располагал к легкому общению с ним; а любили за лекции, за строгую честность, за идейную непримиримость к казенному духу; ученый, на десять голов превышающий прочих из группы зоологов, был почти вытеснен из Зоологического музея, куда не являлся, ютясь со своими студентами, местами и коллекциями чуть ли не в частной, специально снимаемой квартире, где было тесно и неудобно: а курс наш ломился работать у Мензбира; мест же не было вовсе; Тихомиров и Зограф владели и помещением, и материалом, и штатом помощников, и местами, и прочим; высшее начальство из «вне университета» так действовало, что Мензбир упразднялся как бы.
Ни кокетства, ни позы или желания подыграться к нам. Мрачность одна.
Но именно мрачностью и внешнею некрасивостью действовал он: был прекрасен воистину.
Он разогрел биологические интересы во мне; обстоятельства неожиданно так сложилися, что ареною интересов стал мне сам собою подставившийся Зоологический музей. На первом курсе не было практических занятий с Мензбиром; и были — у Зографа, давшего мне авансы к широкой работе. Когда же позднее рванулся я к Мензбиру, то мест у профессора этого не оказалось уже. Мензбир внушал уважение; не забывал я, что он был любимейшим учеником крестного моего отца (С. А. Усова);30 в те уже годы учителем был он нынешнего академика Кольцова, на первой лекции которого я присутствовал.
Мензбир — строгий экзаменатор; экзамен его означался эпидемией провалов, которой предшествовала эпидемия страха; он не щадил тупоумия, разгильдяйства, незнания; вместе с тем: он делал все, чтобы трудный предмет превратить в популярный, в рельефно воспринимаемый; экзамен по введению в сравнительную анатомию при строгих требованиях экзаменатора был прелегким лишь оттого, что я слушал профессора, не пропустивши, кажется, ни одной лекции; каждая входила картиною незабываемой (несмотря на тяжелый научный балласт); при учебнике Мензбира, знания которого требовал он, лекция восстановлялась сполна; не забываешь того, что в тебе формирует метод.
Иначе вошли его лекции по сравнительной анатомии позвоночных (третий и четвертый курс); эти лекции — номенклатура, данная четко, но с труднозапоминаемыми подробностями; позвоночными интересовался я мало; на лекциях этих я редко бывал, день просиживая в лаборатории; оттого-то и я в полной мере переживал предэкзаменационные страхи; но экзаменовал меня не он, а покойный академик Сушкин; должен сказать: это не был экзамен, а — личное сведение счетов (за «декадентство»), на которое М. А. не был способен; он строг был к другим; но он строг был к себе.
Он стоит предо мной точно высеченным из цельного камня: модель «homo sapiens», возглавляющая коллекции видов Зоологического музея, он — сама научная честность, брезгливо отмежевывающаяся от эффектов, сведения счетов, дешевенького политиканства и прочего.
Этому профессору хочется сказать горячее спасибо за то, что он нам, студентам, давал.
Иное впечатление живет от Александра Андреевича Тихомирова, некогда дарвиниста, потом — антидарви-. ниста31, ректора, к которому не питали особой приязни; М. А. Мензбир был любимец; А. А. — нелюбимец: ректор, не дарвинист, антагонист Мензбиру; не верили пылу анти-дарвинистических выступлений ректора и яркой любезности с оттенком «шармерства» в общении с нами; несчастнейший тон! И — несчастная внешность! Высокий, вертлявый, худой, серо-дряблый, с бородкою маленькою, серо-русой, небрежно бросающий слова; и вздернутый носик курносый, в пенснэ; резкою интонацией и фистулою картавящего, пришепетывающего голоса, чуть-чуть напоказ, с обезьяноподобными движениями длинных рук, — он не нравился; и называли его «макакой», или — «маркизом»; казался «макакою», думая, что он — маркиз; ректор-шармер, антидарвинист, перед нами подчеркивающий дружелюбие и желание всякого благополучия нам, вызывал оппозицию; видом своим говорил: не попадайтесь на удочку модных теорий; и я — заблуждался, но разобрался; и вот я, как друг, как наставник, как крупный ученый, доказываю правоту своей критики.
А мы не верили.
С развязным шарком, с привздернутым личиком старой макаки, играющей роль, он влетал с большим треском на кафедру; и дружелюбно кладя свою длинную руку на чучело, с юмористическим щуром оглядывал нас сквозь пенснэ, вздернув нос, и громчайше цедил:
— Эээ… гээспээда… говорят, чтээ… — ворошил шерсть гиббона он, — чтээ это — наш предок…
Было ясно, что предок А. А. — не гиббон, а — макака.
Глядя ж на Мензбира, я думал: в тысячелетиях времени доработалась обезьянья природа до очень прекрасного экземпляра.
Вид же этого ломающегося профессора (может, — от нервности?) мысль укреплял о происхождении от макаки «этих» гримас, — обезьяньих и вырожденческих.
Тон небреженья с подшарком всегда был присущ Тихомирову; помню чету Тихомировых с детства; и — с детства помню: громчайшее пришепетывание неприятнейшего фальцетто; весьма утверждали, что он даровитый ученый; антидарвинизм — просто муха, ему не мешавшая уходить в шелководство; и разговоры о шелковичных червях, скорционере, которым питаются черви, мне памятны с детства; Ольгу Осиповну, супругу, он называл «мамашею» (выходило — «мэмэша»); в громчайшем «мэмэша» был тот же несчастнейший тон, нам казавшийся позою; есть несчастнейшие интонации, уродящие человека, не менее отсутствия носа. Какой-то природный изъян, а не поза, казался в нем моральным изъяном; курс, им читанный, был интересен — в деталях; а в целом — не нужен.
Стиль лекций Мензбира — стиль художественного реализма; стиль лекций А. А. — аллегорическое барокко, гофрированные выкрутасы подробностей, философических отступлений, порой интересных; а в целом топилась главная мысль: антидарвинистическая тенденция; иные из лекций Мензбира мог бы теперь повторить чрез тридцать лет; а что говорил Тихомиров, в чем сила его главной мысли, сражающей Дарвина, — скрылось в густом тумане; в момент слушания уж была она тусклая, строимая на аналогиях (не гомологиях): стиль Малого театра эпохи упадка, — так во мне отразился тот курс; преинтересных подробностей, как, например, объяснения значения эмбриолога Ковалевского, не отрицаю я; очень неглупый, талантливый человек, специалист по шелководству, некстати вызвавший в суд Дарвина, — таким остался он мне; очень действовал самоуверенный тон, и указание «некоторым, которые» думают не по профессору (читай: «Мензбир»).
Ситуация целого (ректор, абстрактный политик, владелец музея, а Мензбира нет в нем) зарезывала Тихомирова, и оттого все галантности, приглашающие у него поработать, не соблазняли нисколько; у Тихомирова не было учеников; да и сам он казался залетной фигурой в музее; нет времени: ректорские обязанности, визиты, салоны и прочая…
С Тихомировым я встречался и дома: он являлся к отцу: и держался — предупредительно; Ольга Осиповна, жена его, была милая дама; в беседе со мной, ницшеанцем в то время, однажды он выразился (и — в мой огород):
— Человека еще почти нет, а тут выдумали сверхчеловека какого-то: чушь одна.
Я улыбнулся, пожав плечами; и подумал: профессор в сентенции этой приблизился к Дарвину.
Он был снисходительный экзаменатор: трудных вопросов не предлагал; и трепещущих Мензбира старался он выручить даже; и все ж не любили его; порою его было жалко: ведь был он ученым.
После смерти отца мне пришлось идти говорить с Тихомировым; он принял любезно в своем кабинете; столы были густо покрыты какими-то листьями, а на них копошилися шелковичные черви; Александр Андреевич, все на свете забыв (и дела и тот факт, что я отца потерял), привлек меня тотчас же к копошащемуся червятнику; и, взяв на палец прозрачную гусеницу, другим пальцем погладив ее, стал показывать он:
— Посмотрите, как бьется, пульсирует под эпидермисом… — и так далее.
Понял: любовь к гусенице, — не «антидарвинист», не «маркиз» и не «ректор», — вот что было в нем главным. Он — ученый: а остальное — наносное.
Первая встреча с университетом — Зоологический музей; семинарий по химии, физике на первом курсе — проформа; практические занятия по ботанике — определение растений (сухое и мертвое дело, коли не живое растение, а спиртовой препарат); практические занятия по анатомии человека, зачеты по остеологии и миологии (работа на трупе) — для первокурсников сериозное дело, как и экзамен (4 части учебника анатомии Зернова); но анатомия человека — предмет проходной; он рассматривался как барьер пред другими предметами: одолеешь, — свободен: иди заниматься, чем хочешь; в анатомическом театре естественники — гости у медиков.
Зоологический музей стал своим; у каждого студента — своя штаб-квартира; кто — в лаборатории; кто — в Ботаническом саду (на Мещанской), кто — в гистологическом кабинете; а я — в музее; мне казалось, что я в дремучем, тенистом лесу; затеривался меж витрин и моделей в таинственных сумерках; думалося легко; посетителей — нет; нет — студентов; нет хлопанья дверей, толчеи, разговоров; и не висят объявления; «субы»32 не шмыгают; и педеля не выглядывают; вместо них — смотрит глазом стеклянным косматейшир! зубр, иль раскинулись щупальцы спрута: присоски — с тарелочку; и лишь кто-нибудь из работающих на хорах зоологов-спецов нос высунет, или на слоновьих, но мягких ногах, увлекаемых пухлым туловищем, точно шаром, воздушным, надутым, бледно-волосый Григорий Александрович Кожевников пронесется, до ужаса выкативши пред собой водянистое светлое око, — не удивится, не спросит, что делаешь: право твое думать в этих тенистых углах среди тигров, присев на клык мамонта; я ж привлечен был хозяином этих пространств, изукрашенных зверем пяти частей света.
Зал превысокий, двусветный, но темный; и хоры с перилами: вокруг стен; там отдельные камеры (клетки для специалистов, с ключами); не забегая в пространства музея, уносятся они лесенкой вверх, отпирают каморки, усаживаются за микроскопы; бродя здесь, наткнешься на полукруглую аудиторию (амфитеатром), от прочих сторон отгороженную только схемами зоологическими, меняющие мися на протяжении курса; под ними, меж окнами и витриною — сборище за столом; человек пятнадцать студентов работают скальпелями, пинцетами над принесенными морскими ежами: практические занятия у Николая Васильевича Богоявленского; он тихо обходит студентов, тому иль другому показывает, в чем дефект препарата; за угол зайти, — ни студентов, ни Николая Васильевича: тишина лесов Конго: фантазии строятся.
Вдруг треск гнусавого, громкого очень фальцетто из далей шкафов:
— Николай Васильевич, да где у нас склянка! Иль:
— Юра, опять мне напортил!
«Юра» — товарищ мой: Юрий Николаевич Зограф; фальцетто же — не верещание козлоногого фавна, а профессора Николая Юрьевича Зографа, хозяина этих безлюдных пространств, схем, столов, микроскопов, зоологических клеток; Григорий Александрович — приват-доцент; Николай Васильевич — лаборант; Мензбир носу не кажет; а Тихомиров, мелькнув метеором на лекцию, — скроется.
Зоологический музей — царство Зографа: он ведет здесь хозяйство большое, пасет стадо, только не коз, — а помощников; точно квартирою водворен он; лаборанты, студенты, работающие у него, все — вернейшие посетители субботников Зографа, танцующие с дочерями его, — всем есть место в музее; стиль — очень семейственный, стиль благодушный; чаек с колбасой, с белым хлебом, с шутчонками, с кряканьем, с полулиберальным умолком и с полусальным подразумеванием — в кабинете профессорском.
Встретив тебя средь шкафов, фавн-профессор, коли персонально не знает тебя, на вороний свой нос нацепивши пенснэ, оглядит хитро-ласковыми, подозрительно как-то злыми черневшими глазками, первый поклонится:
— Имею честь?..
— Интересуетесь?
— Не могу ли служить?
Чем же ты, неизвестный, снискал дружелюбие? И невдомек посетителю: там, в кабинете, при лаборантах, при «Юре», сынке, будет анекдотически передана мимолетная встреча с почтенной персоной почтенной персоны; будет замечен наряд; разговор мимолетный обидно весьма истолкуется; а при встречах с тобой та же ласковость.
Ложка с дегтем, опущенная в медовую бочку, — все, связанное с профессором Зографом, мне синтезировано в восприятии этом.
Некрупного роста, но плотный, с заостренною бородкою цвета воронова крыла, и с такого же цвета глазами, с прямыми и жидковатыми волосами, лишь кажущийся моложавым (коли приглядеться, то старообразный), с болезненно белым оттенком лица без морщин (коли вглядеться — морщины), он — вылитый грек, Зографаки: не Зограф; но основное его выражение — хитрая ласковость; в нос вороний сморкался и прищуриваясь двумя глазками зоркими, злыми, в то время как рот добродушно кривлен, громко крякая фальцетто; пресахарный (пресахариновый, — может быть).
Первое впечатление первой лекции: Зограф, шутник интересный, читает не зоологию, а препикантными, разукрашенными фактиками перед нами жонглирует; преинтересно! А в целое как-то не свяжешь; напоминает он грека-лавочника, средь палаток базарных палатку свою разбивающего и старающегося перекричать весь торгующий ряд:
— Ко мне… Все, что угодно, здесь есть… На всякий вкус… Первый сорт… Сифонофоры…33 Теория Бючли…34 Коли не интересно, так покажу сейчас рог носорожий: его соляной кислотой обольешь — зашипит… Кто раскусит, в чем соль?.. Вы что улыбаетесь? Вы, может быть, интересуетесь инфузориями? Могу: всякие есть — и рогатые, и усатые; корненожками торгую… Уподобляюсь моллюскам…
И тут же, на кафедре, для завлечения внимания студентов, показывает моллюска:
— Представьте, что полы моего сюртука срослись с телом; вот мантия вам.
Раз, увлекшись, слащавым фальцетто с недобрыми глазками он прокричал:
— Представьте же себе, что пред вами я рассыпаюся прахом.
Коротко говоря: читал плохо; но завлекал первокурсников громким подбором дешевых эффектов; и иногда — неприличий; первые месяцы нам эта яркость бросалась в глаза; Тихомиров — абстрактен; для Мензбира надо внимание; наоборот же — при фактах плакатных, пленяющих воображение новичков, и сусало сходило за золото; синька ж — лазурью казалась; и главное, ведь у Мензбира не было занятий при курсе; у Зографа, дарвиниста, показывавшего нам фокусы трансформизма, — эти занятия были; и главное: он согревал на груди у себя интерес: к рыбам, так к рыбам; к червям, так к червям; и давал возможность: устроиться, иметь помещение и собственный микроскоп.
Правда, оказывалось: обзаведясь микроскопом, ты ждал направленья работе своей; вместо этого: тебя звали посмеиваться с профессором за чайком; и порою над тем, к чему сердце лежало; тебя звали: бывать на субботниках, оказывать внимание семейству профессора: принятый в дом, — сын родной! А с другой стороны, намекалось уже, что ты — служащий, имеющий преимущества (клетку и микроскоп), что впереди тебя ждут обязанности к профессору-покровителю; первоначальные твои интересы, согретые грудью профессора, делались: неинтересом профессора: делай, что хочешь, как хочешь, а указаний — не будет; будет разве чаек, да прибаутки, порой очень злые по адресу: Мензбира или Шимкевича, конкурента Зографа по учебнику; так выяснилось: пора оставить романтику интереса к теориям, принципиальным вопросам; и работать так, как Зограф работал, как требовал он, чтоб работали (всей интонацией злобной): окрашивать метиленовой синькою иль осмиевым препаратом какой-нибудь усик: год красить, два красить, три красить; разглядывать, вести дневник зарисовок, — без вывода, плана, толку (принципиальных работ, двигающих науку, профессор терпеть не мог); просто, спокойно; не нужно домыслов; прокрась себе усик лет шесть; «материалы» к естественнонаучному изучению будут; открытий — не надо; и материалы ошибок — все же есть материалы: кто там разберет? Кто сидел над окраскою «Нина грациенс», паразита, водящегося в кишечнике таракана? Никто; коли напутал, — тебя не проверят; с выводами неудобно: подымется полемика; вздумают проверить ошибки твои, скандалящие «школу Зографа».
Мне профессор Анучин, с восторгом схватяся за нос, подморгнул: в антропологической работе профессора Зографа, измерявшего кого-то, статистика измерений выявила чудовищность: измеренные руки в опущенном виде не совпадали с самими собою в горизонтальном вытянутом положении, вырастая и убавляясь не то на собственную треть, не то на четверть.
Зограф силился формировать кадр весьма примитивных студентов, одушевленных сидением и собиранием материалов, способных стать раковыми опухолями на организме науки.
Пленение Зографом первокурсников фактиками и грением у себя на груди романтических интересов к науке (каких угодно!) виделось действием грека-торговца, ставящего на лотке, под глаз, лопающиеся от сока персики, в мешок же сующего зеленеющую кисль.
Читал неинтересно, рассыпчато, дешево, крася своим каламбуриком факты (линючие краски).
Этот хитрый профессор был первым моим, так сказать, покровителем.
Произошло это так:
Я работал в музее у Н. В. Богоявленского (практические занятия первокурсников) и посещал семинарии Зографа; семинарии заключались в следующем: кто-нибудь из студентов, усаживаясь рядом с Зографом, делал устную сводку по беспозвоночным; мне достались «простейшие»; вскоре, после моего реферата на семинарии Умова, ко мне подошел брюнетик-студент и представился:
— Зограф.
Это был сын профессора.
«Юра» Зограф упорно оказывался среди нас; так мы стали товарищами; он усиленно звал по субботам к себе; так встретился с профессором и с его зоологическим кружком молодых ученых (Беккером, Грациановым, Кивокурцевым, Н. В. Богоявленским); с этого посещения возникло общение; через сына он знал о моих интересах к проблеме клетки и ткани: стал снабжать меня книгами из собственной библиотеки; к своему реферату о «мезозоа» имел я в распоряжении специальнейший материал; после этого реферата профессор стал мне открывать перспективы работы моей у него; с начала второго курса он даст инструмент и отдельную клетку: мы-де заработаем в теплом соседстве с сыном его, Юрой, и с однокурсниками, введенными в наш кружок: Воронковым и Гиндзе; не зная еще стиля работы при Зографе, я был в восторге; и на столе у меня появилися великолепные томы зоологической серии Ива Деляжа (том «простейших», том «целентерат» и так далее);35 будущее представлялось радужным; и настоящее радовало; дружба с «Юрой», Зоологический музей, квартира профессора.
Темные пятна выплыли скоро, когда обнаружилось на журфиксе профессора, что я — горою за Брюсова, Врубеля и Метерлинка; я помню смущение паствы профессора, когда я поднял перчатку его в виде злого смешечка: с тех пор появились какие-то доброзлобные отношения меж нами; фавническим козлитоном каким-то подшучивал он надо мной; на журфиксах я ближе узнал интереснейшего, чуткого к искусству Н. В. Богоявленского, с которым мы сходились на Врубеле; мои «вкусы» еще не мешали профессору, пока я был первокурсником; а с начала второго курса добровидные побадывания меня Зографом приняли ожесточенный характер: он, по-видимому, побаивался моего влияния на сына.
Получив свою клетку и обосновавшись в музее, не знал я: что делать? Ни тебе «простейших», ни указаний, ни плана работ; сложа руки, сиди иль всецело отдайся отцу-покровителю: он тебе усик жучиный покажет; сиди, методически крась, разрезай, нюхай — до окончания университета; и главное, не приставай с теоретическими интересами; ведь в порядочной научной семье есть свой тон; нарушать его не полагается: так средь «овец» препослушных, пасомых профессором, я оказался волчонком в овчарне; свист змеиный сквозь ласковость внешнюю явно теперь излетал из хихика; а я получил впечатление, будто рука моя протянулась за грецким орехом: разгрыз его: вместо ядра — одна горькая гниль.
Зограф мне стал неприятен: и я наблюдал удивительную завистливую пустоту, суетливую мелочность всех выявлений патрона; особенно было противно увидеть гонение на превосходный учебник Шимкевича36, вышедший вместе с огромным болтливым учебником Зографа;37 нас заставляли работать по Зографу: протестовал я, крича:
— Превосходный учебник Шимкевича: очень удобно работать, имея его под руками.
Все — кончено.
«Декадентство» еще мне прощалось: похвалы же Шимкевичу Зограф не вынес; в ответ вырывались на лекциях Зографа злые сарказмы «о некоторых, которые» увлекаются Метерлинком; после же лекций с особой слащавостью разложившегося чернослива профессор обращался ко мне с преласковеньким фальцетто:
— Борис Николаевич, — как?
В этой ласковости было что-то несносное; я же думал: да, ласков, но потому, что отец мой — декан!
Я подумал и бросил свою привилегию, клетку, в вороний нос Зографа; увы, — у Мензбира не было уже рабочих мест; изгнанный из музея, ютился он тесно; и очередь на рабочее место огромна была; так я стал беспризорным; так интересы к «простейшим» без микроскопа оказывались интересом впустую (а к чистке кишечников я испытывал равнодушие); я понял, что авантюра моя с зоологией, предостережение — не забывать восьмилетки: «естественный факультет, — думал я, — предварение к занятиям философией».
Увлекшися «простейшими», я это забыл: но если бы продолжал увлекаться биологией, то оказался б в тяжелом самопротиворечии, оставленный при университете, с неизжитыми художественными и философскими наклонностями.
И я сосредоточил внимание на химии, но уже не как специалист, а как просто изучающий метод работы для своего плана: естественное отделение факультета без практики — нуль; химия оказалась мне практикой для теории моего прохождения предметов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.