5. Избавительница
5. Избавительница
В 1889 году я с наслаждением прослушал «Князя Серебряного»110 и с наслаждением коснулся песен «Оссиана»;111 и весной же этого года наступило радостное событие, чреватое будущим: около меня появилась мадемуазель Белла Радэн (по отцу — француженка, по матери — немка); она прожила четыре года, доведя до второго класса гимназии; она стала «другом» впервые; до нее — не было «друзей»; кабы не она, чем бы я стал?112
Мадемуазель Белла не соответствовала своему имени; наружностью она была не «Беллой», а «Бэтой»;113 но умные, серые, понимающие меня без слов глаза ее были дороже мне всех красот; они теплились: сериозной любовью, сериозной сознательностью, на меня обращенной; из всех гувернанток она-то и была: «педагог». До нее я рос заброшенным; гувернантки учили меня подшаркам и тому, как сидеть за столом и держать ножик с вилкою; «мадемуазель» (так я ее называл) прочитала сериозную драму маленького «человечка» и протянула ему, как взрослому, руку помощи; с ней я забыл, что я «маленький»; и оттого-то лишь с ней я был маленьким (без кавычек); с ней с одной не ломался я; в нашем с ней забвении о всяких воспитательных критериях, в ее постоянном подчеркивании мне, что я и сам все понимаю, и заключалось мое спасение; она начала расколдовывать мою душу, оцепеневшую ненормально; как улитка, годами таился я в своей скорлупе; когда мы оставались вдвоем, то «улитка» выползала из раковины.
Сколько ее споров я выслушал с иными из глупых «взрослых», при мне ей объяснявших, какой я отсталый ребенок; с каким негодованием, почти с мукою она давала глазами понять, что при мне таких разговоров вести нельзя; она схватывала меня, прижимала к себе и, гладя по голове, бросала непрошеному психологу:
— Оставьте, он — все понимает… Вы вот не понимаете ничего!
И потом она успокаивала меня:
— Не верьте, Бобинька, глупым людям.
Она обращалась ко мне на «вы»; называла же меня Бобинькой и «мои ами»;114 ум ее сказывался в том, что она не замазывала мне бестактных слов обо мне; она одна знала, что такое замазывание и беспроко, и вредно, что я все вижу; и лучше критиковать действительность нам вдвоем, чем мне забиваться в мое подполье.
Но, наблюдая мои нервные гримасы на людях, она не выдерживала, и, когда мы оставались вдвоем, она упрекала меня:
— Я вас не понимаю: для чего вы ломаетесь? Вы делаете все, чтобы о вас подумали с самой худшей стороны. Зачем это ломанье под «дурачка»; вы — совсем другое.
Увы, ей не было до конца ясно, что без «под дурачка» мне никогда нельзя было прожить: «под дурачка» — водолазный колокол, надев который, я утопал в океане невнятицы; потом колокол стал привычкой; привычка ко времени появления мадемуазель уже вогналась в инстинкт; с инстинктами трудно бороться.
С первого нашего лета в Демьянове мы прочно задружили; летнее иго Веры Владыкиной превратилось во влюбление Веры в умную мадемуазель, взявшую Веру под свое покровительство и заставившую ее считаться со мной; по отношению же к меня истязавшим мальчуганам она взяла иной курс; она вошла с ними в дипломатические сношения и выработала конституцию моих игр с «индейцами»; я, благодаря мадемуазель, был принят в компанию мальчиков.
Расширились мои социальные связи; и углубилось индивидуальное общение со старшим «другом».
С мадемуазель мы игрывали вдвоем; она была не прочь и порезвиться, но в меру; но центр общения — доверие, которое она мне оказывала; она редко следила за мной; она мне объясняла, что так, что не так; и, объяснив, отпускала на все четыре стороны; и я ценил это доверие; я боялся его нарушить.
С ней начинаются упоительные чтения вслух романов Жюль Верна, Майн Рида и Купера: по-французски; и это чтение длится из года в год; она всегда озабочена выбором новой книги; почти не давая уроков мне, она вводит меня в миры путешествий, знакомит с географией и этнографией, добивается, чтобы мне купили географический атлас, заинтересовывает коллекцией иностранных марок; «Хижина дяди Тома»115, де-Амичис116, биографии ученых, чего только мы не перечитали с ней; с ней я впервые прикоснулся к культуре; главное: формальные уроки она сводит к минимуму; мать, видя, что я не сижу, уткнув нос в учебник, доверяется ей; и не преследует «преждевременным» развитием; при мадемуазель я начинаю много бегать и лазить по деревьям; из меня вырабатывается великолепный лазун; и вдруг обнаруживается подлинная гимнастическая ловкость, предмет удивленья мальчишек; она добивается того, что по воскресеньям нас с ней отпускают в немецкое гимнастическое общество; и я два года, еще до гимназии, и марширую, и прыгаю, и упражняюсь на «барах» (впоследствии, отроком, я щеголял различными фокусами на трапеции, быстротой бега, высотою прыжка, умением ходить с зажженной лампой на голове и взлезать на четыре поставленных друг на друга стула).
Толчок ко всему этому — мадемуазель.
С осени 1889 года передо мной углубляется собственный мир, мир дремучих лесов; я, Кожаный Чулок117 [Название героя серии романов Купера.], испытываю невероятные приключения в лесах, около озера Онтарио вместе с моим другом, делаваром Чинганхуком118; леса — комнаты нашей квартиры в часы, когда родителей нет дома; это часы от двух до пяти; мать — на Кузнецком; отец — в университете; все комнаты — в нашем распоряжении; моя игра разрастается, захватывая за днем день; и уже — не оканчивается; я всегда озабочен сочинением фабулы происшествий в «американских лесах» (нашей квартиры); где я? Что делаю? Кого выслеживаю? Какие козни строит против меня Магуа, Остроглазая лисица119 [Тоже личность из романов Купера]? Мне кажется, в этой игре, в продумывании ее фабулы и началась та линия, которая в будущем вытянулась в писательство; в этот сезон я упражняюсь в сюжете и в приурочивании предметов комнатного обихода к предметам ландшафта лесной природы; дверь детской, на которую я выучился взлезать и сидеть часами верхом на ней, — скала, высоко приподнятая над лесными чащами; и недоступная врагу; лишь сидя на ней, я в безопасности: опустись в леса, — там рыщут гуроны, враги мои. Взобравшись на дверь, я часами задумчиво выглубляю фабулу своей игры; в ней вырастала необходимость: переработать всю обстановку комнат; каждая — многоверстный район, которого топография мне известна; самое дремучее место леса — гостиная; зеркало — падающий водопад; красный комод — гранитная гора. У меня множество заданий: все мелочи событий квартиры переложить в игру; скажем — звонок: в передней появляется Леонид Кузьмич Лахтин; тотчас же возникает вопрос: что это значит? Ага — посол от гуронов: ухо держи востро! Если это профессор Алексей Петрович Павлов, то — союзник: делавар.
Сидя верхом на двери и ногами раскачивая ее, я учитываю создавшееся положение; и принимаю решение; потом уж спускаюсь в лес. У меня впечатление: сезон 1889 года я просидел на двери в думах о сюжете; отец, мать, близкие так привыкли меня видеть сидящим верхом на двери, что и не делали замечаний; дверь — мое кресло.
Эта игра — упоительна; вообще: жизнь начинает мне улыбаться; умная мадемуазель — друг дома, своя; и отец, и мать, поручив меня ей всецело, уже не ссорятся из-за меня.
А учиться с мадемуазель — одно восхищение; это же — игра, а не ученье; и здесь все мне дается легко; я сперва отыскиваю на карте Северной Америки область озер, где «он» бродит («он» — субъект игры); потом — заинтересовываюсь уже всею Америкой; потом интересует меня, как попасть в Россию; и я — в России; незаметно земной шар мною изучен; и мы с мадемуазель загадываем ряд кругосветных путешествий. Вслед за физической географией заинтересовываюсь я и политической; государства, народонаселение, столицы, количество жителей, армия и флот — все входит в сферу моих интересов; но я ничего механически не заучиваю, а стараюсь узнанное ввести в игру; и в упражнениях над расширением сюжета игры я овладеваю фактами.
В середине зимы меня везут в Малый театр, везут на детскую елку в Благородное собрание; я встречаю новый год шампанским; тут отец заболевает ревматизмом, и омрачается быт нашей квартиры; но болезнь благополучно заканчивается.
Конец зимы окрашен мне чтением арабских сказок; и чтением ряда мифологических книг (для детей); некоторое время я переполнен событиями греческой мифологии, опять-таки овладевая ими в играх; я разыгрываю миф о Язоне, об аргонавтах, о Персее; с особенным вдохновением совершаю я двенадцать подвигов Геракла.
Над всеми играми — добрый их гений-покровитель: мадемуазель.
Весной отца назначают председателем экзаменационной комиссии в Одессу; после Одессы родители собираются на все лето в Крым; Демьяново — ликвидировано; меня же с мадемуазель решают завезти в Городищи, под Киевом, к племяннице отца Ф**120.
Мое первое путешествие (Москва — Киев) волнует меня: я липну к окнам вагона, вбирая в себя смену климата и удивляясь белым хаткам Украины; в Конотопе к нам в отделение входит седой, веселый высокий старик с взъерошенными волосами и седой бородой; увидев отца, он делает необыкновенные, театральные жесты:
— А, Николай Васильевич!
Между отцом и ним завязывается веселый, живой разговор; старик шутит, громко смеется, с театральными жестами откидывается; и, кажется, декламирует что-то.
Старик мне очень нравится; время с ним летит незаметно; я узнаю, что это писатель Григорович.
Он скоро сошел, не доезжая до Киева.
Когда потом я увидел Григоровича на портрете, то я сразу узнал его; он запомнился мне точь-в-точь таким, каким изображают его.
Киев меня поражает горами, Лаврой, садами при домах; и — кучей родных (четыре тети); у каждой — дети от взрослых до почти моего возраста; это все двоюродные сестры и братья; и я усиленно бываю у тетей; все время проходит в знакомстве с родственниками; мадемуазель я почти и не вижу; она проводит все время со своими родителями, живущими в Киеве; я поражен изяществом ее брата, мсье Жозефа, служащего в каком-то банке; он производит впечатление красотой, светскостью, умением очаровывать; впоследствии он стал одним из директоров «Креди Лионэ»121, сделав в Париже большую карьеру; и я слышу, что сестра мадемуазель, мадемуазель Сесиль, — гувернантка у детей известного киевского адвоката Куперника; я слышу о девочках Куперник, о каких-то несчастиях их семейного положения; но все это — смутно: внимание мое перевлечено на родственников; мне очень нравятся веселые и относительно молодые тети: тетя Саша и тетя Анюта, с которой дружит мать; удивляюсь седой и почтенной тете Марианне Арабажиной; и стареющей, строгой, красивой тете Варе Кистяковской; поражает красивый чернобородый двоюродный брат, уже доктор, Александр Федорович Кистяковский; и красивый, элегантный, оставленный при университете двоюродный брат Костя (позднее профессор К. И. Арабажин); нравится и его сестра, красивая и веселая Милочка, которая возится с нами, с ребятами (будущая жена профессора Перетца).
Киев прошел, как сон, в играх в саду у тети Кистяковской и в саду у тети Саши Ильяшенко; и мне не хочется вырываться из этого веселого общества в незнакомые Городищи, где нас ждут.
Мы-таки приезжаем туда.
Муж двоюродной сестры там главный управляющий двенадцати экономии, составляющих 60000 десятин одного лишь имения Балашова; у Балашова несколько таких имений; главноуправляющий всех управляющих живет в Петербурге, отсюда совершая объезды по губерниям балашовского «государства»; а Балашов, кажется, живет за границей.
Сразу же не понравилось в Городищах мне; не понравился грубый, циничный Ф**, муж моей тоже двоюродной сестры; эта «сестра» по возрасту — тетя мне; она — сухая, неласковая; и я уже вижу, что мы с ней не наладим никаких отношений; мадемуазель грустна.
Действительно: когда уехали родители, атмосфера «чужих», и «чужих», косо на нас глядящих, дала себя знать; стало и жутко и неуютно, и, главное: даже негде гулять; городищенская усадьба, дом, сад, весь какой-то пропыленный и со всех сторон обложенный грязными домиками пыльного местечка, обитатели которого с ненавистью косились на ф**; кулак Ф** в виде психического нажима я испытывал все время. Тут мне впервые прорезалась тема об эксплуатации богатыми бедных: это — разговоры мадемуазель с задружившей с нею, кажется, домового портнихою, Марьей Казимировной (если память не изменяет мне); и я уже смутно начал понимать, к кому относились кулаки, подымаемые в спину нам, когда нас везли в экипаже управляющего: не к нам с мадемуазель они относились, а к Ф**.
И я сочувствовал поднимающим кулаки.
Не стану распространяться об унылом отсиживании в Городищах мая и июня; одно утешало меня: открытый в наше распоряжение шкаф, набитый журналом «Вокруг Света»122, который я перечитал за ряд лет: Габорио, Луи Буссенар и другие романы путешествий и приключений ознакомили меня и с Центральной Африкой, и с Гвианой, и с трущобами реки Амазонки123; помнится: «Мирские захребетники» Богданова124 положили начало скорому увлечению естествознанием.
Но чтение взасос не заслоняло печального для меня факта: меня здесь не любят; мы с мадемуазель — в тягость; нам это подчеркивают; более того: каждый мой жест, каждое мое слово истолковывается в самом обидном для меня смысле; и я слышу сравнения меня с дочерью Ф**: какая та умная и какой я неразвитой «дурачок», почти идиотик; услышав эту «творимую легенду»125, — я впал в свое нервное озорство ломанья от внутреннего перепуга, — и все пошло из рук вон плохо.
Грубый Ф** вызывал меня к своим гостям: демонстрировать им «идиотика»; и обращался ко мне с такими оскорбительными вопросами:
— А скажи-ка, если тебя разрубить пополам, будут ли два Бореньки, или один?
Я, дрожа от обиды и оскорбления, ибо знал, что вопрос — демонстрация моего идиотизма, бросал истерически и назло:
— Будут нас двое!
Мадемуазель — в ужасе:
— Что вы делаете? Зачем вы лжете?
— Видите, — с торжеством демонстрировал меня гостям «мужлан» ф**; мадемуазель люто его ненавидела — из-за меня; она писала отцу о том, что пребывание нас в Городищах оскорбительно: и для меня, и для отца; в ответ на что получилось письмо, чтобы мы немедленно ехали в Москву, но что по дороге мы можем заехать на дачу к Куперникам и провести несколько дней с мадемуазель Сесиль (это в ответ на просьбу мадемуазель).
Я был вне себя от восторга; я и потом не мог простить Ф** циничного издевательства над беззащитным младенцем; и уже в бытность «Андреем Белым», изредка натыкаясь в Петербурге на членов семейства Ф**, не откликался на приглашения бывать у них в доме, — в том доме, глава которого меня оплевал ни за что ни про что, когда я был беззащитен и мал.
По дороге в Москву мы очутились в Боярках на даче Куперник;126 помнится, что родителей не было там (сам Куперник, кажется, был в Одессе); помнится какая-то взрослая Геня, да мадемуазель Сесиль; и помнится кроткая, хорошенькая девочка, Асенька; мне было весело, но я мало обращал внимания на обитателей дачи (им было не до меня: в доме была своя драма); среди подростков появлялась и барышня в голубом платье, некрасивая, печальная, с грустными, умными глазами; и ее называли Таней; о Тане много разговаривали мадемуазель Белла с мадемуазель Сесиль; в «Днях моей жизни» Т. Л. Щепкиной-Ку-перник я не мог найти признаков точного ее пребывания на даче в Боярках именно в дни нашей жизни там (около недели); вместе с тем: в июле 1890 года Т. Л. должна была быть именно на этой даче; из этого заключаю, что «Таня» в голубом платье и была будущей писательницей; она описывает переселение свое с дачи на месяц поздней нашего посещения127.
Неделя, проведенная в Боярках, после унылых Городищ, принесла радость; хорошо было слоняться в лесах и брать приступом дачный забор, — неприступную крепость (в моем воображении); здесь мне открылось, что грядки подсолнечников, поля подсолнечников — полки и корпуса армии, которой я стал командовать; в Городищах прочел я историю последней Турецкой войны и узнал о победах Скобелева; Скобелев — это «я» же, а Боярки — театр военных действий; неделя, проведенная здесь, превратилась в ряд блистательных, грандиозных побед; мне было не до обитателей дачи Куперник, не до Асеньки даже, когда с утра я объезжал корпуса, днем дирижировал битвами, уже охватившими район Боярок, а не только дачи; к вечеру собирался военный совет и решал события следующего дня; и, засыпая, додумывал я события игры, по-своему переиначивая историю; ко времени отъезда наши войска стояли уже под Константинополем; я возвращался в Москву, покрытый лаврами, во главе всей армии, которой командовал.
Вставал вопрос, как совместить историю моих американских приключений с новою ролью; я не мог просто бросить свой миф; предстояло: связать оба мифа… И я сочинил биографию: в молодости «он» («я» — второе) вел жизнь траппера128 в американских лесах; а, вернувшись в Россию, «он» стал служить в армии (ко времени войны); ряд успехов поставил его во главе войск; возвращался «он» в июле 1890 года в Россию великим деятелем; да, но — история? Тут-то начинается пересочиненье истории, чтобы она соответствовала игре; обнаружилось: я и не Скобелев: не было еще такого; не было «такой» России до осени 1890 года; скоро понадобились сведения о России для пересочинения истории на мой лад; через год уже я читал календарь Суворина, изучая статистику, структуру государственных учреждений, состав «двора» и главы, посвященные армии и флоту (мои ближайшие функции); и с той поры в ряде лет зимами разрабатывал я план летней кампании; летом вспыхивала война: осенью ж я возвращался в Россию, увенчанный победами.
Первый мой триумфальный въезд сквозь Кремль (с Курского вокзала) был в июле 1890 года; когда мы въехали в Спасские ворота, то грянул залп из орудий (под воротами гремели камни пролетки).
Период перманентной игры обнимает десятилетие; она — вторая действительность; в ней мальчик — «герой»: установление связей между отдельными моментами нескончаемого сюжета, имеющего своей сферой историю, вырабатывает во мне и контроль мыслей и инициативу, которая вылезает в жизнь зрелой позднее уже, а поверхностному наблюдателю предоставляется созерцать тихого и недалекого мальчика; миф Ф** о моем идиотизме имеет в видимости прочные корни; мадемуазель знает, что это не так.
Возвращаюсь к игре, чтобы, покончив с ней, к ней не возвращаться; она длилась до времени сериозного изучения Шопенгауэра, Милля и символистов; попутно, ознакомляясь с «героями» истории, я их обирал, перелагая на свой лад; «он», выросший из Кожаного Чулка плюс Скобелева, скоро включил и Суворова; путешествие в Париж в 1896 году было взятием «им» Парижа (перефасоненная история 1812–1814 годов, но приуроченная к 1896 году); ранее, узнавши о подвигах Юлия Цезаря и речах сенатора Цицерона, я обобрал и Цезаря и Цицерона; но римский Сенат изменился: не Сенат, а парламент возник; «он» вырвал его у правительства; надо же было объяснить себе ежедневное посещение гимназии: «он» ежедневно ходит в Сенат и не урок отвечает с парты, а речь произносит; с 1895 года «он» быстро левеет; продлись игра несколько лет, «он» выступил бы в роли возглавителя революции, но «он» угас раньше: в эпоху моего интереса к буддизму, Индии и Шопенгауэру; последние «его» действия: перепресыщенный внешними лаврами, «он» удаляется от мира, покупает земли в Белуджистане и заводит сношения с ламами, индусами, чтобы разить английский империализм; на этом-то пути «он» и заинтересовывается Ведантою129 и шопенгауэровской ее транскрипцией; последние следы «его» теряются в слухах о нем, что он с головой ушел в авторство, пишет стихи, замышляет невиданные произведения, долженствующие удивить мир. Далее — краткий перерыв; «его» — нет.
И тотчас же: рождается «Андрей Белый», — то же мое «второе я».
Повторяю, постановочная арена продумываемой биографии — «творимая легенда» истории; и тут-то я опять совпадаю с Брюсовым: «Я составлял таблицы своей выдуманной истории»130, — пишет Брюсов; я же проигрывал собственную историю; Брюсов-математик и я, внутренний музыкант, сказались в разном модулировании той же темы игры.
Скажу: какая же это игра? Это — проснувшийся интерес к широчайшим проблемам, еще превышающим силы моего интеллекта; «игрою» я уже к ним подкрадываюсь; и покушаюсь: по-своему их разрешить; тут я — «символист», изучающий символизацию: дана дверь детской, дана необходимость ей найти место в американских лесах; вывод: дверь не дверь, а белая скала над вершинами леса; вывод: я — на скале; так заводится привычка: сидеть на двери верхом; в годах я непрестанно символизировал; и доходил до большего и большего совершенства реализовать мои символы; это сказалось позднее в том, что натуралистические образы в книгах моих выглядят, как символы; и обратно: символы мои ищут себе натуралистической подкладки131.
И когда я через несколько лет задумываюсь о символе, то мне ясно, что символ — триада, где символический образ — конкретный синтез, где теза — предмет натуры, а антитеза — сюжетный смысл: мне нечего сочинять символизм, когда у меня многолетний опыт игры и ряд упражнений в символизации.
Она — индукция из жизненных фактов.
Я так увлекался игрою, что никакие иные игры не удовлетворяли меня: ни горелки, ни казаки-разбойники, ни лото, ни мяч — то игры с правилами.
Я отмечаю игру, разросшуюся в древо символической жизни; побег древа привез я из Боярок.
Не будь мадемуазель, не процвели бы и игры; она создала свободу игры; никогда не пыталась узнать сути ее; видя, что я, слезая с двери, беру атлас и пристально его рассматриваю, она догадывалась: в целях игры я делаю это; она доверяла фантазиям игр; под сенью ее мужал в играх.
В октябре 1890 года я заболел легкою формою дифтерита; мне помнится не столько болезнь, сколько Гоголь, которого начала мне читать вслух мать во время болезни; Гоголь — первая моя любовь среди русских прозаиков; он, как громом, поразил меня яркостью метафоры и интонацией фразы; весь сезон 1890 года мать читала мне «Вечера» и «Миргород»; поразил напевный стиль «Бульбы».
Зима проходила легко; ходила учительница; мы писали диктанты и проходили заново арифметику; с мадемуазель шли занятия по французскому языку; все давалось легко; с музыкой улегчилося тем, что мать изредка проверяла занятия с мадемуазель, которой я и проигрывал сонатины Кюлау, Клементи; даже матери выучил «Варум» Шумана132.
Уже два года шли споры, в какую гимназию меня отдавать; мать стояла за гимназию Поливанова; отец за первую казенную; ему хотелось, чтобы я окончил ее, как и он: с золотою медалью; он, не получавший «4», а только «5», решил, что «5» есть мой балл, что потом создало ряд затруднений.
В тяжбе о гимназии права была мать: я не мыслю себя ни в какой иной гимназии, кроме Поливановской; один факт встречи с Л. И. Поливановым считаю счастьем; об этом — ниже.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.