2
2
Зима 1849/50 года, по словам Гоголя, кое-как перекочкалась. Весною он занемог. Хоть и любил он весну, но с размягчением погоды, ослаблением холодов как-то вяло тянулась работа. То ли дело весна в Риме, но весна в Москве — иная весна. Все сдвинулось с места, все потекло, обнажилась земля, греет солнце, из дворов тянет вонью оттаявших отбросов, в церквах клонит в сон, а в его темных комнатках и совсем сумрачно, нежило и пусто. И он покидает их.
Он едет с Максимовичем на родину, чтобы оттуда махнуть в Одессу, а может быть, и подальше — то ли в Грецию, то ли на острова Средиземного моря, то ли опять в Иерусалим, Вновь складываются в портфель бумаги, упаковывается чемодан, и в чужом экипаже отправляется Гоголь в дорогу.
Из Васильевки он пишет несколько писем: наследнику, шефу жандармов графу А. Ф. Орлову, графу В. Д. Олсуфьеву. Все они преследуют одну цель: выхлопотать бессрочный и беспошлинный паспорт для свободного проезда по губерниям России и за границей. Пребывания за пределами родины требует его здоровье, путешествий по России — интересы книги. Он даже набрасывает в этих письмах программу второго тома, но то уже штампы, которые он клеит, как готовые марки на почтовый конверт. «Сочинение мое «Мертвые души» долженствует обнять природу русского человека во всех ее силах». «...В остальных частях «Мертвых душ»... выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразьем внутренних сил...»
Кажется, ему лень всем все объяснять заново, лень пересказывать себя, и он пускает в оборот им же самим затертые выражения.
Факт этот говорит об усталости Гоголя и заезженности идеи второго тома. Он не только Чичикова заездил, но и с идеею постудил точно так же, и усталостью, утомленностью идеи веет от этих строк.
Вяло выпрашивает Гоголь себе какие-то привилегии, вяло думает о новом путешествии по уже объезженным местам (Средиземное море, Иерусалим) и откладывает эти письма-прошения в портфель, и эти свои желания он заездил, и они уже все испробованы.
Осенью 1850 года он выезжает в Одессу, где и застревает на зиму. Изредка ходит он в гавань, смотрит на отходящие корабли, какое-то слабое сожаление тихо жжет его душу, но уже не тянет его гак вдаль, как прежде, и даже в милую Италию ему не хочется.
Зима в Одессе прошла хорошо. Он жил недалеко от моря, на Надеждинской улице, в доме дядюшки Андрея Андреевича, который был счастлив приютить знаменитого племянника. Генерал одряхлел, часто болел. Глядя на него, Гоголь вспоминал его гордым, важным, поражавшим всех в Васильевке белизной своих воротничков, сухостью обращения с батюшкой, холодной любезностью с матушкой. Он был покровитель, меценат, он оказывал им благодеяние — теперь это была развалина со слезящимися глазами и плохо двигающимися ногами.
Страшна старость! Не дай бог дожить до нее и вот так превратиться в пародию на себя, в пародию на человека. «Терпи, как вол, и жди обуха», — говорит пословица, до как терпеть? Он боялся, что терпения ему как раз и не хватит. Смириться с угасанием, жить, чтоб есть, пить, цепляться за жизнь и за людей, досаждая им своим присутствием, — эти мысли он гнал, хотя они все чаще являлись ему.
Конечно, есть и иная старость, и он видел ее. По пути в Васильевку заехали они с Максимовичем в Оптину пустынь: давно он мечтал побывать в этой обители, но все не приходилось. Она славилась своими старцами, скитом, умными монахами, библиотекой.
Монастырь стоял на поросшем сосновым лесом берегу Жиздры, на другой стороне виднелся Козельск — тоже город славный, который не мог взять хан Батый, несмотря на тьмы своего войска. Много месяцев простоял упрямый хан под стенами маленького городка, но, пока не спалил его весь, пока не потопил в крови, в город не вошел.
Гоголя познакомили с игуменом Моисеем, старцем Антонием (он почти не двигался), со старцем Макарием. Особенно поразил его старец Макарий. Поразила тишина, покоящаяся в его сердце и так и изливающаяся из глаз, из медленно текущих слов разговора, из всего его ясного облика, как бы освещающего низкие стены келейки. Кельи стояли в скиту, скит был в отдалении от монастыря, между кельями росли высокие цветы, летали пчелы, дух цветов и трав заполнял поляну, окруженную высокими соснами, — и так вдруг мирно стало на душе у Гоголя, так покойно, что он захотел остаться здесь.
Он давно говорил, что его истинное призвание — монашество. Он хотел бы удалиться от мира, как удалился автор портрета в «Портрете», чтоб в невозмущаемой тишине природы и тишине души творить вечное, творить не поддающееся тлению времени.
Но сейчас, глядя на старцев, на общительных и вполне мирских монахов обители, среди которых попадались люди высокообразованные и во всех отношениях замечательные, он видел, что эта доля не для него.
На выезде из монастыря они повстречали девочку, собиравшую на опушке землянику. Гоголь неожиданно подозвал ее к себе и спросил, как ее зовут. Она сказала и имя, и кто отец, кто мать (они оказались служителями монастыря), и протянула ему пучок земляники, прося отведать. «Угощайтесь», — сказала она и ясно, чисто, спокойно взглянула ему в глаза. Он долго не мог забыть этой встречи.
«Сердце этого ангела, — писала после смерти Гоголя его мать, — было полно нежнейших чувств, которые он скрывал, не знаю, почему, под угрюмой наружностью и никому не хотел показывать...» Стыдливость ему мешала, боязнь, что засмеют. Но тогда, у стен Оптиной, он притянул эту девочку к себе и погладил. И слезы выступили у него на глазах.
Все чаще возвращается в эти годы Гоголь мыслями к детству, все более сам делается похожим на себя в юности, молодости. Уже не слышат от него ни строгих поучений, ни высокомерных наставлений — смягчается его природа, проще, терпимее становится он к людям, к их слабостям, болезням, к смешному и странному в них. Уже не раздражает его, как бывало, ни старик Аксаков, ни сама эта шумная семья, где властвует какое-то детское увлечение идеями, людьми, матушкой-Русью. Все это и смешно и мило, и он любовным взглядом смотрит на Сергея Тимофеевича, читающего ему свои «Записки об уженье рыбы», и на разглагольствующего Константина. Он ходит со стариком по грибы и подкладывает ему на дорожку белые, чтоб старик нашел их без труда: глаза его почти не видят. Он поет малороссийские песни, рассказывает о Нежине, о похождениях юности.
Раньше почти не замечавший детей, он теперь охотней проводит время в их обществе. Он хочет именно для них написать свою следующую книгу и сообщает об этих планах даже шефу жандармов: это должна быть книга, «которая знакомила бы русского еще с детства с землей своей», ибо детство есть тот возраст, в котором «живей воображенье и все, что раз взошло, остается навеки».
О том же говорит он в Одессе, и некая Неизвестная записывает его слова. Он вспоминает Пушкина и Карамзина и говорит, что для детей надо писать так, как писали они. Их слог и смысл, заложенный в их сочинениях, близки детскому уху и пониманию, они самым близким путем доходят до их воображения. «Нет, всего лучше читать детям книги для больших, — записывает его слова Неизвестная, — вот историю Карамзина с девятого тома...»
И еще одна запись из ее дневника, передающая мысль Гоголя о детстве: «Человек со временем будет тем, чем смолоду был».
В одной из записей, относящихся ко времени, о каком идет речь, у него сказано: «У исповеди собрать все сословия, все, как равные между собою. Все дело имеют с Богом... Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии...» Без сомнения, это строки, относящиеся к его думам о плане «Мертвых душ». Собрать всех у исповеди мог герой второго тома — священник, которого он писал со многих лиц. Тут понадобились ему и оптинские старцы, и московский его духовник, и отец Матвей Константиновский, с которым познакомил его граф А. П. Толстой.
То был обыкновенный священник, сын сельского иерея, с детства впитавший все особенности народной веры. Он не был ученый богослов, не был фанатик, но строгость в вере держал — скорей из-за характера, чем по приверженности церковным догматам. Был отец Матвей красноречив — это привлекло Гоголя сначала заочно, когда А. П. Толстой свел их в переписке, а потом при личной встрече в Москве. Понравилась Гоголю его речь — прозаически-бытовая в тихие часы разговора и торжественно-величавая, когда отец Матвей одушевлялся, когда касался заветных для себя тем. Двойственности он не признавал, лукавства этого светского с собой и с верой не привечал, как некоторые столичные священники, которые и в салонах вертелись, и на руку были нечисты.
От него веяло Русью, и во внешнем облике мало походил он на вылощенных и выучившихся в семинариях, избалованных близостью ко двору, к русским посольствам за границей священников, которых чаще всего приходилось встречать Гоголю: грубая одежда, смазанные маслом русо-седые волосы, редкая бороденка, маленькие серые глазки.
Гоголь как-то подался к этому человеку, доверился ему. Не оттого, что тот мог до конца понять его — ему не это было нужно. Ему нужен был отец Матвей и как типаж, и как исповедник. Строгость этого ржевского Иеремии его не пугала — он умел держать людей па расстоянии, умел управлять своими отношениями с ними. Страх был не перед отцом Матвеем, а перед своим неверием.
Понял ли это отец Матвей? Если судить по его письмам к Гоголю (весьма немногим) — понял. Понял и то, что не сломать ему Гоголя, не поколебать его убеждения, если оно убеждение, не сладить с волей Гоголя, с его характером, наконец.
Но тут, что называется, нашла коса на камень — характер на характер. Отец Матвей требовал определенности, он — в своей преданности одному учению — был не способен понять раздвоения мятущегося духа Гоголя. И уступить тому. Но, может быть, именно эта черствость и грубость нужны были его подопечному. Может быть, нуждался тот в строгом слове со стороны, и ни в чем более, так как все остальное (в том числе, понимание того, что с ним происходит) было при нем.
Ему именно эта резкость была нужна, эта бесцеремонность искренности, этот пугающий окрик, которого он ни от кого не мог услышать.
Сан священника давал отцу Матвею в глазах Гоголя право на такое обращение с ним.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.