5
5
Еще до выхода «Переписки» Гоголь крепится, бодрится и радуется, как всегда, сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что все в нем освежилось, что «солнце (в Неаполе) просто греет душу». Сердце его «верит, что «голова уже готова».
Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи, успеха, он верит в свою звезду — типичный подъем его сил, типичное обольщение этим подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлет Плетневу список, по которому надо распространять «Переписку». «Поднеси всему царскому дому до единого, — пишет он, — не выключая и малолетних». Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего «Московский сборник», не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: «не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?» И наконец, последнее торжественное заявление: «В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве».
Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о забвении истины, что «память смертная — это первая вещь», что «постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни». Он и о «завещании» своем говорил, что его нужно было напечатать, «чтоб напомнить многим о смерти», совершенно не щадя маменьку и ее чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это завещание!
Мать и сестры, прочитав сначала «Завещание», посланное им в письме, а затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало ее и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее. Он молоденьким сестрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. «Я выждал... — пишет он. — Теперь стану я попрекать...»
Была во всем этом какая-то прежняя жестокость нового верования, какой-то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращен к принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто еще не одарен ею. В советах и напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и раздражение — это очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той надписи, которую он сделал ему на книге, подарив ее: «Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его, человек, так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого». Оговорка последних строк не снимает беспощадности первых. Как бы ни был дурен Погодин, он согласно новой вере Гоголя был не виноват: если б Гоголь шел от его родословной, от крепостного детства, от унижений юности, он бы не судил его так жестоко, не ставил бы его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя, его духовном обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего — не прощая ничего себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут-то сказалось присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью сердца.
Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку с его отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жесткое письмо Гоголя к А. А. Иванову — человеку, бесконечно уважавшему его и так же уважаемому им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только его соседом, но и прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный по натуре, чаще молчал в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и замечания. Проживший в отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из Рима), Иванов слушался Гоголя как ребенок. Он бедствовал, никак не мог найти себе средств для существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода руководил им. И вдруг Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать самостоятельно, более того, взял на себя смелость предложить и Гоголю работенку — должность секретаря русского сообщества художников в Риме. Иванов писал Гоголю, что с его «гениальным пером» и умом и житейскою хваткою тот сможет послужить на этом месте службу добра, помочь нуждающимся художникам и вообще делу развития художества в России.
Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счел, что Иванов предлагает ему «лакейское место», — это он-то, писавший, что ни в каком «месте» нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! «Я не могу только постигнуть, — писал Гоголь, и тут слышались интонации «значительного лица», — как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями». «По слогу письма, — продолжает Гоголь, — можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский (министр двора. — И. 3.) по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш... Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год — даже и число выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. — И. 3.). Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год». Гоголь подводил убийственный итог: «вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве».
Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, — он унижал и ставил на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было «дымное надмение», «ребячество», то не был «бред человека в горячке» (фразы из письма Иванову), то, по его заявлению, была «служба добра» и «истинная служба отечеству». Ему сие позволено было — другим нет.
Первые отклики из Васильевки (пока на «Завещание» и просьбу молиться об нем) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как-то не так, что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, все большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем «европистам», оправдывается, даже еще пытается нападать.
Но ему не на кого опереться. Проходит время, и он чувствует, что остается в одиночестве, и недоумение, протест, отчаяние сменяются в нем желанием объяснить свое ОБЪЯСНЕНИЕ. Он пишет, что писал книгу на пороге смерти, что страх за жизнь торопил его и что он вообще поспешил с нею. Выброшенные из «Переписки» статьи, касавшиеся не его лично, как бы оголили книгу и выставили ярче автора — стали преобладать статьи о нем, и он как бы один оказался перед всем народом. Он просит Вяземского всюду во втором издании «изгладить» его «я» и дать более простора общему, снять заносчивые выражения, фальшивый тон и неуместную восторженность... Я «чиновник 8 класса», — пишет он, — я «слишком зарапортовался!».
Оплеуха, пользу которой он проповедовал в своей книге («О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!»), была нанесена — и нанесена ему. И тут сказывается великое благородство и способность самоотвержения Гоголя. Говоря в «Выбранных местах», что он искал помощи и совета, он не лгал. Все еще будучи уверен во внутренней правоте своего поступка, он находит в себе силы услышать правоту критик, высказанных в его адрес, и — еще раз! — подняться над самим собой.
Гоголь думал, что уже поднялся. Он ошибался. Книга стала испытанием его возможности признать свое поражение. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым», «право, есть во мне что-то хлестаковское», «много во мне еще самонадеянности» — это его выражения из писем к разным лицам.
Теперь всюду слышится один мотив: простите меня. «Прошу прощения», — пишет он матери и Погодину, «простите» — отцу Матвею и Иванову. Он называет себя «провинившимся школьником» и вновь твердит: простите, «прости меня» (уже Плетневу).
Меняется тон его переписки с матерью, с Данилевским, с Погодиным, Аксаковым. Доныне поучавший их в превосходстве и генеральском спокойствии, он теперь пишет: «Мой добрый Александр» — Данилевскому, вникает в нужды матери и сестер, не бранит их, а сочувствует.
Он мягчеет ко всем, и эта мягкость его самого освобождает от уз жестокости, от крепостного права быть только учителем. Начинают сбываться слова из его книги о том, что и он ученик: «душа человека стала понятней, — пишет он, — люди доступней, жизнь определительней». «Горю от стыда», «стыд нужен», — повторяет он и признается: «мне теперь дорог и близок всякий человек на Руси».
От критики, поступившей с родины, повеяло на него вновь родиной — он понял, что дал маху, пробуя издалека рассмотреть ее, хотя мысль о правде им высказанного и в эти минуты не покидает его. «Что сделано, то сделано», — говорит он и обращает свои взоры на оставленный ради «Переписки» второй том, дорога к которому теперь расчищена — расчищена его поступком и проступком. В нем «отразится та верность и простота, — надеется он, — которой у меня не было... Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь (это уже в адрес «Переписки». — И. 3.) не в силах так подействовать, как ряд живых примеров (выделено Гоголем. — И. 3.), взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы...» «Я отнюдь не переменял направленья моего. Труд у меня все один и тот же, все те же Мертвые души...»
Все то время, пока писались «Выбранные места», пока они печатались и когда, наконец, грянула на них из России гроза, он писал «Мертвые души». Он думал о них. «Проба», «пробный оселок» — так станет называть он «Переписку с друзьями» в ответ на критики, которые раздадутся с родины. И еще он скажет о ней так: крюк для прямой дороги «Мертвых душ».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.