1
1
В мае 1839 года в Риме почти на руках у Гоголя умирает юноша — двадцатитрехлетний Иосиф Вьельгорский. Юноша, талант которого был признан всеми, чье будущее рисовалось в блестящих красках, умирает от чахотки, Гоголь ухаживает за больным, ведет с ним разговоры, а чаще сам говорит, ибо слабеющий Вьельгорский не может говорить — он пишет свои вопросы и ответы на листках блокнота. От тех недель общения остались клочки гоголевских записок, названных впоследствии «Ночами на вилле». Они полны «сокрушительной жалостью» к умирающему, жалостью глубоко личной, обращенной именно к Вьельгорскому и ко всему прекрасному и молодому в жизни, как и к самой жизни, которая похищается неумолимой смертью.
Письма Гоголя об этом событии тоже пронзительно тоскливы. Мысль о неизбежном конце сквозит в них. Ужас уничтожения природой своего же собственного создания — и прекрасного! — поражает его. Усиливающееся его собственное болезненное состояние как бы сближает судьбу Гоголя с судьбой рано уходящего Вьельгорского. И он переносит сострадание и жалость на себя, видя конец своей молодости и угадывающийся конец собственной жизни. Он пишет об этом Вяземскому, вспоминая о посещении могилы его дочери, похороненной в Риме; Данилевскому, Погодину, своей бывшей ученице М. П. Балабиной. То и дело мелькает в них выражение «неумолимая смерть» и говорится о «запахе могилы». «Я ни во что теперь не верю, — пишет он, — и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него... «Оно на короткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа».
И возникает перед ним образ собственной утраченной юности, покинувшей его свежести, невозвратимого начала жизни, когда безбрежен был горизонт и ничего темного не виделось на нем, а лик проносящейся мимо старости пугал, ужасал, но все же заглушался смехом. «Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! — пишет он в «Ночах на вилле». — Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь».
Это настроения последних глав первого тома «Мертвых душ». Это настроения не автора-рассказчика, а самого Гоголя, который вступает в пору своих тридцати лет, о которых он напишет: «роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего черствого рассудка». Попыткой вернуть молодость, возвратиться в нее хотя бы мысленно, душевно становится работа над «Тарасом Бульбой» и писание драмы из запорожской жизни.
Делая записи к драме, Гоголь создает образ главного героя ее, который голосом автора произносит свой лирический монолог. И он, этот монолог, обращен к юности, к свежести: «Отдайте, возвратите мне, возвратите юность мою, молодую крепость сил моих, меня, меня свежего, того, который был! О, невозвратимо все, что ни есть в свете!»
Тоска, веющая от этого предвестия конца, начинает все чаще посещать его.
В конце 1838 года в Рим вместе с наследником приезжает В. А. Жуковский. «Первое имя, произнесенное нами, — пишет Гоголь В. Н. Репниной, — было: Пушкин». Жуковский стоял у постели умирающего Пушкина, он видел его смерть и долго сидел у изголовья умершего, когда все присутствующие при страшном событии разошлись. Более всего поразило Гоголя в рассказе Жуковского терпение Пушкина, его просветление накануне смерти. Страдая от страшных болей в животе, он старался отвлечь всех от своей боли — и пуще других жену. То светлое выражение на лице умершего Пушкина, выражение успокоенности и глубокой, как бы все понимающей и обнимающей мысли, которое увидел Жуковский и которое запечатлела даже посмертная маска, потрясли Гоголя. Что же постиг Пушкин за этой роковой чертой? «Давай выше, выше, ну... пойдем!» — сказал Пушкин Далю, когда тот стал приподымать его на подушках. Куда он поднялся и куда поднималась в тот миг его душа, сознававшая, что она излетает из тела?
Часто, очень часто поминает Гоголь в это время в своих письмах Пушкина. Тень Пушкина преследует его. То являясь ему в светлом своем лике — как радость, как окрыляющее воспоминание, то как мысль о конце, о неизбежном конце всего прекрасного. То строчка пушкинская промелькнет в его отзыве о чем-то, то попадется на глаза свежий номер «Современника», вышедший уже без Пушкина, но с его стихами — например, с теми стихами, о которых он не знал, когда писал «Ревизора»: «...Вновь я посетил», и болью сжимается его сердце.
Дневник, который вел аккуратист Жуковский в Риме, почти весь заполнен Гоголем. «7/9 дек., середа... У скульптора Текерани, у Овербека, на Монте Пинчио, Рафаэлева вилла, вилла Боргезе. К Пилати, у Бруни... Все осмотры вместе с Гоголем».
Вечером того же дня Жуковский и Гоголь на вилле у княгини Зинаиды Волконской. С ними Шевырев.
«Шевырев вечно на кафедре, — записывает Жуковский, — и все готовые, округленные школьные мысли; Гоголь весь минута. Он живет Италиею, а в то же время, кажется, видит, что ему недолго жить; всегда живописец и часто забавный. Живет близ Пиацца Барберини, где, как говорит, прогуливаются только козлы и живописцы».
Несколько дней Жуковский проводит в высшем обществе русских. Через два дня Жуковский у Гоголя на Виа Феличе. Его несколько шокирует вид замазанной служанки, которая открывает ему дверь. Статский генерал Жуковский смущен этой близостью Гоголя к римскому простонародью и к женщине — такого он за Гогольком не замечал. Запись об этом факте появляется в дневнике Василия Андреевича.
«17 дек., — пишет далее Жуковский, — вечер у великого князя, неудачное чтение Гоголя...» Жуковский хотел ввести Гоголя в царский дом и расположить его в пользу поэта. Но Гоголь, по-видимому, сорвал его замыслы. Он конфузился, чувствовал себя не в своей тарелке, он оделся как-нибудь неловко, не знал, куда деть руки, как школьник, вызванный на средину залы отвечать экзамен. Так и не пришелся он никогда ко двору, не мог поладить с двором. Мерк его юмор, стеснялась свобода, и будь у него в кармане черт, как у кузнеца Вакулы, он бы сказал ему: «Выноси!» — и оказался бы подальше от царских покоев.
В альбомах Жуковского сохранились рисунки, которые он делал в те дни. На них есть и Гоголь: то он стоит в плаще и шляпе на какой-то террасе и вдали виден Рим, то сидит, положив одну ногу на перила балюстрады, и смотрит вдаль: плющ вьется вдоль колонны, стоящей рядом, видны горы, крыши города. Рисунки Жуковского по тщательности и верности натуре напоминают рисунки Гоголя — в них нет приблизительности, нарушения пропорций, смещения симметрии. И вместе с тем есть в них какая-то неоконченность, неотделанность, легкое касание пера или карандаша, оставляющее желание дописать, додумать их в воображении, и веет от них свежестью уже почти весеннего римского воздуха, оживающей зеленью и молодостью самого Гоголя. Жуковскому пятьдесят шесть лет, Гоголю тридцать. У Жуковского впереди «Одиссея» и женитьба, рождение детей, новая жизнь. И кажется, что это его жизнь начинается, а Гоголя — уже движется к концу...
Пока в Риме гостил Жуковский, пока они лазали по музеям, развалинам, зарисовывали Колизей, римские виды, толклись у художников, осматривали город, ездили по окрестностям, участвовали в знаменитом карнавале (весной 1839 года), Гоголь дышал и жил этой близостью, общением, нежной заботливостью Жуковского, его участием и приязнью.
Но кончились карнавальные торжества, опустел город, уехала свита наследника, а с нею и Василий Андреевич, и вновь затосковал Гоголь, вновь впал в ипохондрию и ностальгию. Возбуждение и оживление этих месяцев (в которые он почти каждый день был с Жуковским) спали; стали давать о себе знать одиночество, отрыв от дома.
Все чаще пишет Гоголь в эти годы об угасании сил, о своих болезнях. «Увы! здоровье мое плохо! И гордые мои замыслы... О друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья... Пожалей о мне!» (Погодину, август 1838 года), «...Я... приготовил на одиночество остаток своей жизни» (Данилевскому, август 1838 года), «Зачем мне не дано здоровье?» (Погодину, декабрь 1838 года), «Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревянеющие силы...» (Данилевскому, февраль 1839 года), «Право, странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться. Забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую текущую жизнь» (Данилевскому, апрель 1839 года), «Не житье на Руси людям прекрасным» (о Вьельгорском), «Здоровье мое... хуже нынешней русской литературы» (Балабиной, май 1839 года), «...мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца... тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга» (Балабиной).
Состояние это гонит Гоголя вон из Рима, гонит по дорогам Европы, ни в каком из углов которой он не может найти успокоения. Только вернувшись снова в Рим, он, кажется, опять становится спокойным и способен приняться за работу.
Гоголь жил в Риме как поэт, как художник Иванов, с которого он писал героя новой редакции «Портрета». Тот ходил в простой блузе и запачканных краскою штанах, в широкополой шляпе, защищавшей его от римского солнца, никогда не заботясь о своем наряде, о том, как он выглядит со стороны. Римский климат, римские нравы располагали к домашности, к свободе, никто здесь не обращал внимания на то, как одет его сосед, и бедняки мало отличались от художников, от иностранцев, которые тоже быстро подстраивались под римский лад, от потока всех сословий, который протекал через эту столицу католичества.
Более всего народа толпилось у собора святого Петра: там можно было увидеть папу, там было пышное богослужение, и земное богатство католической церкви было представлено во всем своем великолепии. На праздники перед окном дворца собиралась густая толпа, которая ждала явления папы. Гоголь любил эти торжественные сборища, передвижения толпы, которая движется будто сама собой и вместе с тем согласно строгому распорядку праздника, зная свой путь и в самом вакхическом возбуждении не нарушая гармонии празднества.
Во время карнавала Рим превращался в театр: тут все переодевалось, в окнах появлялись флаги и цветы, лица превращались в маски, маски разъезжали в экипажах по улицам и всюду рассыпали конфетти, муку, цветные бумажки, гирлянды, ленты. Это были желанные минуты слияния, единения, которые радовали Гоголя, всегда мечтавшего о каком-то общем веселье, общем торжестве, общем переживании.
Он и сам еще умел повеселиться, как бывало, разойтись во всю Ивановскую, дернуть по улице трепака: именно таким описывает его в своих воспоминаниях П. В. Анненков, присутствовавший при минутах торжества Гоголя (когда писалось и удавалось написанное), при вспышках озорства, ребячества и актерства, в которых обнаруживал себя его неиссякаемый дар смеяться и смешить.
Писалось — и веселилось, легко шла работа — легко и жилось. Да и молод еще он был, и душа и ум его были в полном цветении.
Не хилися явороньку,
Ще ты зелененькiй...
Погодин вспоминает, что, когда они путешествовали по Европе, «Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не дает да и только: начнет спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет стоит его императора австрийского, его министерство... но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предположить никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь, его и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены».
То был тоже Гоголь — веселость била из него, как струя из фонтана, и в радужных брызгах ее играло солнце.
Но он любил и уединение. Он находил тихие церковки и молельни, где стояли или сидели две-три фигуры и душа оставалась один на один с тишиною, которая усиливала ощущение общения с чем-то высшим и неизвестным. После палящего римского солнца и дышащей раскаленным камнем улицы тут хорошо было сосредоточиться, остыть, уйти в сердечную глубину и к ней прислушаться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.