6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Несмотря на то, что за Гоголями числилось четыреста душ крестьян и тысяча десятин земли, жили бедно. Это была не та бедность, когда нечего есть — еды как раз хватало, и ели вдоволь (гостями Васильевки были и соседи, и приезжие, и родственники), — а бедность безденежья, отсутствия наличных денег, когда не хватает на то, чтобы вовремя уплатить подушные, внести проценты в Опекунский совет, принарядиться как следует, купить вместо сальных свечей восковые. Сальные свечи дымили, распространяли по дому чад, от них коптились и так темные потолки, но приходилось жечь их, да и на них экономить: в доме рано ложились спать.

Василий Афанасьевич выгадывал на каждой копейке. Его предсмертные письма Марии Ивановне из Лубен, куда он уехал лечиться, полны забот о деньгах. «Бога ради, старайтесь собирать деньги, — писал он, — прикажи, чтоб всенепременно были собраны подушные... с людей по прошлогодней раскладке с штрафными. Кто позже 17-го отдаст, то с рубля 4 коп., ибо в казну от 15-го берут штраф... Коровам цену я положил по 40 рублей, но в нужде можно будет уступить и дешевле... Быков надобно продавать... лучше всего на Шишацкой ярмонке... взять сначала худших... всех же на ярмонку отнюдь не выгонять и никому не показывать лучших, пока не продадутся худшие...» И умирая, он думал о телках и быках, о каком-то брянском купце, с которого нужно взыскать долг (и непременно ассигнациями), о продаже мест на ярмарке. В Васильевке специально устраивались для этой цели ярмарки — торговцы платили за занимаемые ими места.

С детства завидовал Гоголь своим сверстникам, одевавшимся лучше его, имеющим новые дрожки или коляску — и он и родители ездили только в подержанных, взятых за ненадобностью из конюшен Дмитрия Прокофьевича или тетки Анны Матвеевны. Это были какие-то барки на колесах, разбитые, с облезшей краской, в них стыдно было показываться на людях.

Когда приезжали гости, в доме становилось тесно от множества людей, приходилось расставлять угощения на карточных столах, в спальне Марии Ивановны, в спальнях сестер. Спальни те только назывались спальнями — господ от слуг в них отделяла занавеска. Василий Афанасьевич все хотел перестроить дом, расширить его, но денег не было. Когда задумали построить в Васильевке церковь, собирали на нее по копейке, начал строить Афанасий Демьянович, а заканчивал его сын, хотя церковь была маленькая, в одну главу, с бедным алтарем и без росписи на стенах.

Зато когда церковь встала на холме против усадьбы, сразу стало уютней в Васильевне, как-то приподнялась она, приосанилась, и крест на крошечной каменной маковке был виден издалека, угадывался путниками, когда ни верхушки высоких яворов, ни крыши хат не показывались еще глазу.

Гоголи ходили в церковь, молились, читали Евангелие. Но верили и в приметы, в гадания, в пророчества снов, в голоса, раздающиеся с неба и предсказывающие судьбу.

То была вера в судьбу — в суд божий.

Ни одно происшествие не происходило без объяснения его особого значения или заключенного в нем намека. В вере не было равнодушия, хотя была и привычка.

Мальчик Гоголь уже в те годы чувствовал, как взрослый, и это подтверждает история, которую записала с его слов близкий друг его Александра Осиповна Смирнова-Россет.

Гоголь рассказывал ей, что однажды родители уехали и оставили его дома. Он был совсем один — слуги улеглись спать, сестры тоже разошлись по своим комнатам, а гостей и родственников в ту пору в Васильевне не было. Он сидел на диване в гостиной и уныло смотрел в окно. За окном было темно. Тишина стояла такая, что казалось: не только люди, но и все уснуло вокруг. Эта странная тишина, которую он вначале не замечал, вдруг коснулась его уха, а потом и сознания, и ему сделалось страшно. Неожиданно раздался бой старинных часов. Они резко проскрежетали и стали отбивать время.

«В ушах шумело, — говорил Смирновой Гоголь, — что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, мне уже тогда казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящем в вечность1. Вдруг раздалось слабое мяуканье кошки... Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, и мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, зеленые глаза искрились недобрым светом... Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене...»

Кошку эту Никоша утопил в пруду. Он отнес ее туда по ночному парку и, когда из-за туч выглянула луна, бросил ее в воду в лунный след. Кошка сразу не утонула, она пыталась выплыть, мяукала, он, схвативши какую-то палку, отталкивал ее от берега. Наконец мяуканье прекратилось, и вода ровно сомкнулась над бедным животным.

И тогда ему стало еще страшнее. «Мне казалось, я утопил человека», — вспоминал Гоголь. Ему стало жаль кошку, жаль себя, он заплакал, плач перешел в рыдания: вернувшиеся родители нашли его на полу истерзанного и всего в слезах. Узнавши, в чем дело, Василий Афанасьевич больно выпорол сына, и боль наказания освободила его — истерика прекратилась.

Этот случай глубоко запал Гоголю в память. Дело было не в наказании, не в физической боли наказания, а в той боли души, которую он, казалось, телом чувствовал. Раскаяние, мысль о страшном и непоправимом преступлении, какое он совершил, о собственной жестокости, унижавшей его, были больней.

Они и были возмездием за совершенное.

Идея возмездия поразила его и в рассказе маменьки о Страшном суде. Страшны были муки грешников, страшна неизбежность и неотвратимость суда — и радостно-светел покой, который ожидал тех, кто сохранит в душе своей чистоту. Никто не мог уйти от возмездия, ни одна душа не могла скрыться от суда — от наказания и благодарности, ибо все дела и помышления видел тот, кто сойдет вершить суд, и даже то проницал он в человеке, что сам человек не знал о себе.

Это ощущение, что кто-то все видит и все знает о тебе, кто более тебя самого понимает тебя и справедливо судит о твоих поступках, и было ощущением, которое не могли внушить Никоше ни стояние в церкви, ни «противное ревение дьячков». «На все глядел я бесстрастными глазами: я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз попа... Я крестился потому, что видел, что все крестятся...»

Вглядываясь в мальчика Гоголя, мы видим в нем способность к состраданию, к пониманию боли другого существа, к участию. Он отзывчив, хотя и самолюбив, он весь готов раствориться в жалости к старости, к бедности, к слабости, хотя гордость часто и отдаляет его от людей. Но, как правило, сострадание берет верх. Что-то растопляется в нем — и он спешит навстречу призыву близкого, будь то отец, мать, бабушка, дедушка, брат, сестры или чужие люди, просящие о помощи.

В Васильевке привечали больных и слабых. Никому не отказывали в куске хлеба, в кружке кваса — вкусного грушевого кваса, который особенно любил Гоголь, — а то и в чарке горилки. Дом был открыт для людей, но наряду с простодушием, открытостью Васильевского уклада жизни присутствовало в нем и нечто иное — то, что возбуждалось приездами родственника-генерала или возвращениями из отлучек в Кибинцы. Дыханье кибинецкого «света» заражало родителей Гоголя. Считалось неприличным обнаружить свои чувства, неприличным жить так, как все живут, — они все-таки были не такие, как все, и это должны были видеть те, кому следовало это видеть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.