Утречко

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Утречко

Раннее летнее утро. Цветет яблоня. Сидим под нею и завтракаем. Появляется в частоколе личико соседского мальчика Толи.

— Нонк! Вы завтракаете?

Я ехидно молчу — обижена на него.

— Вы пышки едите?

— Пышки, — говорит мама.

— Нонк! Если б у меня были пышки, я б тебе дал.

— А вы еще не завтракали?

— Не-е, у нас корова не доится…

Я как можно выше поднимаю пышку, намазанную медом, и, задрав голову, откусываю.

— Нонк, вы с медом пышки едите?

— С медом! — отвечаю.

— Если б у меня был мед, я б тебе дал.

— Заходи, — приглашает мама.

— Ему нельзя, — говорю.

— Почему, Толик?

— Батько и мамка сказали, шо ваш батько — дурак. Ваш батько в красной рубашке ходит.

— А вы кулаки! — обижаюсь я.

— Цыть! — шлепнула мама ладонью по столу. — Вас еще на свете не было, когда их раскулачили!

— Нонк! Мы раскулаченные…

— А погоны от беляков, — кольнула я, — где прячете? В кувшине на горище?

— Тетя Ира, — осторожно обращается Толя к маме, — ваша корова погуляла, так давайте десять рублей — батько послал…

Мама без слов берет из-под клеенки деньги, чтобы отдать ему для отца-пастуха.

— Ну, иди уже… — дразню его, едва терплю — скорей бы помириться. Вижу, он, как бычок, крутит чубом и кряхтит… — Толик, ты чего?

Он заплакал, не поднимая лица.

— Я застря-ал…

Ну, я тут как тут — забегаю за забор, приседаю на корточки, разглядываю его лицо. Слезы капают мне на плечо. Мама рядом.

— Ох ты, батюшки! Чернобровенький ты наш казачок…

Она побежала в сарай, взяла колун и поддела доску частокола. Доска упала на землю.

Я Толику — и пышку, и молока в кружечке. Он взял, но не сразу приступил к угощению — отдышался сперва. Привалился спиной к забору и принялся жевать пышку, запивая молоком. Я сижу рядом — помирились, значит. Вдруг как выскочит из-за угла ватага детворы да как закричит на весь хутор:

— Ур-ра-а! Нонка, Толик! Побегли кабана топтать!

Я дернулась было, но глянула на Толика.

— Сперва гроши отнесу, — допивая молоко и запихивая в рот пышку, ответил он.

— Ладно! А я побежала! Скорей!

Кабана топтать — это дело! Когда его заколют, форсункой шерсть спалят, пускают детей прыгать на туше, чтоб сало от мяса отошло. Топчем, бывало, смеемся, визжим — дело делаем!

Как по команде вылетаем из амбара — хватит. Перевернуть кабана на другой бок надо. Это взрослые делают. Как перевернут, опять нас кликнут. Прибежим — куда мы денемся! Летим дальше, пыль на дороге поднимаем. У кого родимое пятно на затылке, кто белобрысый, кто собакой укушенный…

А я — Нонка! Нарекли невинное дитя… При чем там была Нонна? Среди казацких хат, кубанских степей разве это имя для вовсе не поэтической девочки с пыльными ногами? Как ни вдалбливала мне мама любовь и память о той девушке Нонне, что приехала когда-то из Москвы комсомольские дела проверять, я все равно ее не полюбила, потому что не видела никогда. Казачки отводили иногда душу, рассказывая с издевкой, как мама понесла меня, запеленутую, в сельсовет, где сидела делопроизводитель — такая же молодая комсомолка. Долго она листала толстую книгу с именами, чтоб по-человечески записать.

— Такого нема, Петровна…

На Кубани родившую ребенка называли по отчеству, какая б молодая она ни была. Мама, рассказывают, ткнулась в кулек с дочкой и зарыдала.

— Не плачь! Постой… Сейчас ноябрь — так? Запишем — Ноябрина… Возьмешь первый слог и последний — будет Нона.

Мама еще горше заплакала:

— Там же две буквы «нэ»!..

— Подставим — и всё! Не плачь…

Подставили, я и стала гасать (прыгать) по жизни Нонной. Кубанцы называли меня «Нонк» — и не иначе. Сейчас, правда, высокими голосами кричат по телефону из Краснодарского края, Нонной Викторовной называя, и приглашают приехать с творческими вечерами. А тогда — Нонка! Нонк! — кувыркались в детских радостях своих…

Глядь — армянка Жанна несет нотную папку на шелковом шнуре. Они были богатые. Отец чувяки шил и в Ейске продавал на базаре. Разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов и иду рядом с нею. А как же! Я очень тянулась к звукам фортепьяно.

Учительница старая-престарая. Барыня. Кругом вазы, чистота. Один раз она пообщалась со мной и, не помню почему, предложила заниматься бесплатно. У меня живот заболел от волнения, вертелась без сна. Моментально включилась в новую жизнь. Сперва у них, у армян, учила гаммы и этюдики. Потом склеила две газеты и полностью перерисовала на них в натуральный размер клавиатуру. Я быстренько освоилась: главное — каким пальцем какую клавишу нажимать. Это просто. Они под цифирьками. Походила я, походила, и учительница маму зовет. Мама, помню, сидит как виноватая, босые ноги под стул поджала.

— Пусть ходит, прошу вас, платы не надо.

Мама кашлянула в кулачок и сказала:

— Да почему?.. Пуд муки можем…

— Идите с богом… К следующему занятию жду ее.

Жанна осталась. Мы ушли с мамой, и долго, пока под гору не спустились, доносились до нас звуки унылой гаммы.

И, что интересно, я за очень небольшой срок одолела первую часть «Лунной сонаты» Бетховена. Она несложная. Бабка, видать, приналегла, чтоб заставить меня понять прелесть музыки.

И тут сработала моя плохая черта: добившись «Лунной сонаты», я успокоилась и быстро отключилась от этой волынки. Хватит. Дальше стало нудно и однообразно. «…Раз, и! Раз, и!» Триоли, одна шестнадцатая… Бог ты мой! А как уронила учительница голову на мою руку, я не знала, что делать: или вынуть руку из-под нее, или пусть еще поспит.

…Входим мы в хутор с мамой, я с удовольствием кинулась к «своему народу»:

— А! Вот они!

Присели под забор поглазеть: умерла или еще не умерла старуха. Посреди двора шевелилась серая куча из костей, тряпья и седых торчащих волос. Безумная никак не умирала… Скребла ногтями пыль и сыпала на себя. Звуков уже не слышала; ни воду, ни пищу не принимала. Мама сказала, что в молодости она была красавица. Прожила жизнь одна. Где-то погиб ее жених, и она переехала жить к нам на хутор. За высоким забором да с прикрытыми ставнями провела свой век. В хате у нее было красиво и богато.

Шила бурки и телогрейки на продажу. Много молилась. Батюшка отметил ее красоту и молодость; как-то выразил свое почтение к ней. Она тут же церковь поменяла на другую, стала ходить молиться в станицу. Теперь вот крутится почти голая: морщеная кожа на костях, пыль, серость — останки человека. Когда-то была неприступной, гордой, а надвигающаяся смерть вынудила выйти из дому, сзывая людей для похорон. Посмотрели на старуху и побежали дальше.

…Вот и берег реки Ея. От нее и город Ейск называется. Каюк качается на воде. С нами Веруха. Семечки лузгает, а воду черпать не собирается. Мы с Толиком и сами справились.

— Неси наган, — прошу Толика.

— Батько перепрятал.

— А ты пошукай.

— Ну, нету!

Наган — интересная штука. Его хорошо рассматривать. Он как дядько: молчит, а стрельнуть хочет. Дай ему патроны…

Направились к церкви. Ах, сельская церквушка! Уцепилась за тишину и покой… Угождает человеку блаженным запахом, чистенькими вышитыми полотенцами на иконах. «Не сокруши!! Не убей» — просит с испугом. В небольших оконцах ветки сирени с солнцем поигрывают. Двери открыты. Службы нету, а все равно манит, ласкает и любит человека. Как служба идет, то спасу нет от слез. Поют душевно, красиво. Заслушаюсь, бывало, и по маме плачу. Она сказала, что мы все умрем. Я-то ладно. Может, и не умру… А ты, мамочка, не умирай…

Коровы идут на водопой. Отец Толика присел на лавочку возле своего дома и крутит самокрутку. Теперь коровы сами себе хозяйки: каждая в свой двор войдет, мордой толкнет калитку — и к кадушке с водой. Хозяйки торопятся на дневную дойку. Детвора тоже сами себе хозяева, крутятся, вертятся каждый по-своему. Игрушек у нас никогда не было магазинных, и не заведено было на них рассчитывать. Детская тяга видеть в игрушках людей полностью восполнялась собственноручными изделиями. Кукла Барби обворожительна, но сшитая тряпочная кукла так же дорога и любима. У нее есть имя, одежда; с нею разговаривают дети. Это член семьи. А спринцовка с отрезанным наконечником вполне заменяет мяч.

Дети глухого села не ущербны. Жалобно о них вспоминать не надо. Им, необеспеченным, природа дает взамен большее. Подумать только — сочинить и исполнить елочную игрушку. Включаются и взрослые, происходит творческое единение семьи. Елка в наших краях — это колючий куст терна… А сказки! На закате солнца гуртовались у теплой стены хаты и цепенели от удовольствия слушать сказки или случаи разные.

Для сказок лучше всего были сумерки…

Стали потом кино привозить. Стена хаты была экраном. Артисты с расширенными глазами все моргали, моргали, и живот дышал. Они все дышали, ходили понарошку… А то целоваться начинали. Ну, мы разбредались, а взрослые ни живые ни мертвые впивались в происходящее и реагировали то смехом, то слезами.

Время бежало вместе с нами, мы росли, и я раньше других стала тулиться к подросткам. У них гармошка играет, поглядывают игриво по сторонам. Дядя Федя слепой наяривает, а молодежь пританцовывает, и руками дотрагиваются друг до друга. Нас прогоняли, но не так-то просто прогнать подрастающее существо. Я стала упрямо искать гармошку и ее окружение.

Однажды забилось мое сердце, я почуяла подвох: гармошка с компанией улетела в соседнее село. Ночь. Летняя темная ночь, без звезд. Закусив губы, помчалась по бурьяну. Ветер то доносил звуки гармошки, то они пропадали. Никакая сила меня остановить не могла. Найду! Километра четыре надо было преодолеть. Найду! Я к ним хочу! Темно, но лай собак помогал чувствовать направление. Нашла! Не спеша приблизилась к «предателям». Никто меня не заметил и не прогнал. Но парень один обидел сильно: ни с того ни с сего шлепнул ладонью по заднице. Очень больно и очень сильно.

Никто не прореагировал. Еще бы! Улыбочки да воркованье для них важней всего.

Плакать я не стала, чтоб не засмеяли. Не заметили, ну и не заметили…

Выбрала момент и тихо направилась в темноту, обратно на хутор. Мама у калитки стояла. Я не дала ей ничего сказать.

— Мамочка, не ругайся. Я всегда буду около нашей хаты гулять.

Пресекли мой прыжок — обидно, больно пресекли: «Не гуляй, еще рано!..» Ну что ж — на ловца и зверь бежит. Пригнал как-то парень велосипед маме — это из Краснодара прислали тем, кому по комсомольской работе надо по хуторам и селам ездить.

— Тетя Ира, распишитесь.

Мама без выражения на лице расписалась, и парень вкатил велосипед во двор… Тут и началось.

Мама и не подумала учиться ездить. И стыдновато как-то, и неведомо. Я же ухватилась за велосипед как сатана. Мама не противилась — пусть ребенок забавляется на глазах. Сколько поту я пролила, сколько шишек себе набила, пока не уловила, как именно надо тронуться с места. И веревку от дерева к дереву привязывала, чтоб держаться за нее, и детвора помогала как могла — не получается! Ноги до педалей не доставали — я в раму, согнувшись. Один парень показал — не получается как у него…

И вдруг уловила! Уловила! Еду! Ехать-то еду, но останавливаться не могу. Дыхание сперло от успеха, но… как же остановиться? Только падать — один-единственный способ. А ехать — еду! Прекрасно. Собралась компания с гармошкой… Я проехала с шиком мимо, а там будь что будет… Докатила до конца хутора, смотрю, Надька Сильченко двор подметает.

— Надь-ка! — заорала я.

Пролетела — и мимо. Наехала на бугор, велосипед — в одну сторону, я — в другую…

Лежу на спине, смотрю на небо… Вот вам всем!

Я слышала, как они завизжали, испугавшись моего велосипеда. И Надька тоже ошалела… «Прекрасно… Я доучусь, я смогу!..»

…Звук гармошки гипнотизировал меня. В ее тембре содержалась нарождающаяся во мне тяга к парням. А гармошка — она негордая. И грает себе везде, где попросят. Зачастили и на нашем хуторе гульбу справлять. И сейчас помню душевность гармошки, сентиментальность и тихое единение окружающих.

В оснащенной до зубов рок-музыке есть опасность раздухариться до разбоя. Но кто бы ни услышал впервые такую музыку, обязательно потянется к ней — надолго или ненадолго. Не ходи в рок! Он недобрый! Куда там! Что человек слышит, что видит, то и перерабатывает в себе. Попробуй одернуть такого — закричит как резаный!

Помню, мама взяла меня в Краснодар на недельку — надо было ей все про комсомол да про комсомол выяснять. Остановились возле озера Карасун у ее подруги. Дворик обычный: одноэтажные домики срослись, продолжая жить хуторской жизнью. Хорошая житуха! Люди из сельских мест заселяли города, не желая расстаться с удобством деревенского общения. Глаза продрал — и, пожалуйста, здоровайся, иди в дом. А не хочешь — не здоровайся, не общайся и в дом не иди, пока желание не появится.

Москва не способна предоставить людям сельское общение. Так, корябаются к соседям, пытаются обуютить свое житье-бытье, да получается поверхностно, так сказать, шапочно. Ничего не поделаешь…

А тот дворик маминой подруги в Краснодаре взял меня сразу в свои объятья. Все мне разрешали, лишь бы на улицу не выходила и не зарилась на спелые груши, свисающие с соседнего двора. Хочется сильно, но боязно. Щеки касаются, пахнут, но терпи.

Хозяином груши был милиционер. Чего они не рвут?.. Трудно было не смотреть, не думать о грушах. Жильцы полюбили меня, угощали чем хочешь — и киселем, и семечками жареными, и борщом. Но я все же цапнула грушу. И только вонзила в нее зубы, только брызнул благодатный сок, как мамина подруга пустилась расспрашивать:

— Батько дома?

Мотаю головой.

— В школу ходишь?

Откусываю, жую и утвердительно киваю.

— В какой класс?

Молча, страстно кусаю и жую. Сок втягиваю и не хочу отвечать.

— В первый?

Отрицательно машу.

— В третий?

Киваю положительно.

— А как милиционер явится?..

Я торжественно догрызаю грушу, бросаю огрызок и с победой в голосе упреждаю мамину подругу:

— Не бойтесь! Груш много, он не заметит.

Прошло дня три. Освоилась я. С интересом наблюдаю за сборами соседей, как они укладывают веши, перевязывают их шпагатом. Я уже вросла в их семейную историю. Мне понравилось впервые услышанное слово «квартира». Что это? Оказывается, такой же дом, но все комнаты будут ихние… А потом еще полуторка приедет. Они на новую жизнь наладились, а я уж больно хочу посмотреть, как оно все будет. Мама приедет послезавтра, а завтра — счастье на мою голову: мамина подруга разрешила ехать с соседями и даже ночевать у них! Всю ночь не спала, под утро сон сморил.

Проснулась от маминого голоса и, резко встав, чуть не крикнула:

— Я на квартиру поеду!

— Мы потом сходим, дочка, — провела мама рукой по моему плечу.

— Нет! Не сходим! Отойди! Не люблю тебя! К ним хочу на квартиру!

Я выскочила и подбежала к урчащему грузовику.

— А я?!

— Ладно, Ира, я завтра приведу ее, — успокоил маму хозяин.

Я и не подумала оглянуться на маму. Я еду на квартиру на полуторке!

Я буду ночевать там!..

Приехали. Один из домов полностью пустой — аж три комнаты. Пробежались мы с соседской дочкой, выглянули в каждое окно и выскочили во двор. Начали выгружать! Интересно! Смотрю, девчонка сидит на ступеньках и ест кубик бело-желтый.

— Что это? Дай!

— На.

Откусываю, жую… Новый вкус, хороший. Это был сыр. И новая девочка с сыром — интересно. А еще ж ужин, ночевка… Здорово!

…Я и не знала, что так загорится у меня в груди от немедленного желания встать с постели и быстренько очутиться возле мамы. Сопят все кругом. Хозяин храпака дает, в окнах темнота… Скорей бы утро! Не буду спать, чтоб скорей ночь кончилась!

Проснулась от мамочкиного голоса:

— Нагостевалась?..

Вместо ответа я вскочила и прижалась к маме, обвив руками ее шею. Опять наш дворик дорогой! И мама, и мамина подруга — как хорошо! И груши распрекрасные… Чего там говорить! Я им показала, как надо рвать, — не подряд, а вразнобой, незаметно.

…Так сейчас и на заморских музыкантов набросились, как тогда я на квартиру, полуторку, ночевку в новом доме… Америка? Хорошо! Возьмем Америку — запляшем и закричим, как они. Законно, преклонение перед Америкой — прет устроенность быта, красота в одежде, яркость предметов… Возле гармошки навоз, корова и беднота. Эти же, патлатые, богатенькие, в красоте живут. Достать их не достанешь, а в музыке — пожалуйста! Под них, под них и только под них.

Музыкальный инструмент — выходка образа жизни, национальности. Народ создает свою музыку органично; и ему, этому народу, подобраны соответствующие музыкальные инструменты. Неимущий, нищий народ склонен к ломке своих устоев. Они ему не дороги, как не дорога нищета. Кидается туда, где блестит, сверкает и манит. Тянется не к заморской музыке — тянется к той, что исторгает музыкант, богато и красиво живущий. Кто-то рвет корни и летит в «счастье», но далеко, далеко не все. Бывает, как ковыль от ветерка, колыхнется с любопытством — да и только. Рвать и лететь — сохрани боже… Треснет жизнь, умрет родня, свои люди, закончится род… Нипочем не надо!

Детство избавляет от таких трудных задач. В детстве легко и радостно. Какая-то ты невесомая, всеми любимая, защищенная гуртом людей. Одно-единственное желание, чтоб мама, мамочка дома оказалась, когда приду.

Мама любила меня. «Пойдем, дочка, я «присплю» тебя». Это значит, рядом ляжет, погладит, легонько похлопает, пока не усну…

Однажды со всех ног лечу домой и сообщаю:

— Мам, слушай!

Когда Ленин умирал,

Он Сталину приказывал,

Шоб он хлеба не давал,

Сала не показывал!

Мама с разинутым ртом, подбоченившись, склонилась ко мне:

— Это откуда ты такую гадость взяла?

— А там. На сходке, казаки жируют… Спел один.

— Пьяный?

— Не пьяный, — упрямо возразила я.

— Может, иногородний?

— Казак! Дядя Витя Слепцов.

Мама выпрямилась, приложила ладонь ко рту и беспомощно буркнула:

— Черт-те что…

В те времена слово казака — закон. Казак никогда не сделает плохого. Он и защитит, и научит, и разберется. И шашка его, и папаха источали энергию, патетику справедливости.

Еще только руку протянул казак к обмундированию — и уже полностью входит в силу веры, служения людям, своей значительности. Казак значителен. Военизированная форма — это не знак войны и драки. Это обозначение его принадлежности к казачеству, как мантия судьи. Правда, мантия надевается на время суда, а казацкое обмундирование на казаке навсегда. Это его стать, самоутверждение и клятва.

Помню, как колхозники негромко и печально роптали. Надвигался опять голод; надо было решить стыдное, нечеловеческое дело — пахать на коровах. Со вздохом должны были принять такое святотатство. Уже мне и спать хотелось, и маму жалко, и всех людей. Тесно и жарко… Обреченность и горе… А как появились два казака да атаман, присели под керосиновой лампой — легче стало.

Они решат. Они сделают правильно. Что повелят — ошибкой не будет. Их надо было знать.

К примеру, если бы дознались, что кто-то изнасиловал пятилетнего — плетьми до смерти, принародно! Чикатило казачки не подарили бы месяцы жизни, пока шло расследование, допросы, доказательства… Только плеть — до смерти, принародно. Если рука протянет наркотик — эту руку срубят шашкой. Кто ты? Ты человек, протягивающий смерть себе подобному. Сколько родителей желали бы разорвать на куски такого торгаша!

…Или пакость гундосая — рваный, сопливый на экране телевизора знакомит, жестикулируя, следователей:

— Вот тут мы душили… Вот тут насиловали, тут расчленяли и в пакеты расфасовывали…

Как прожить оставшуюся жизнь родным, потерявшим свою девочку, розовую, чистенькую, домашнюю! Картины ее агонии до конца жизни будут стоять перед глазами мамы, папы, дедушки, бабушки.

— До каких изощрений доходят родители в поисках пропавшего ребенка! — сказал как-то следователь. — Годы… Годы ищут. Неустанно, методически… Нам и не снилось так искать.

Убийц казаки не держали «в темнице сырой».

Бывала мера и немаксимальная. «Так, чтоб больно сидеть на стуле…» «Чтоб помнил, за что по тебе плеть походила». «И другие призадумаются».

Тут недавно показали по телевидению следы погрома в студенческом общежитии: на развороченной постели лежали нетолстая цепь и электропровод. Дикторский голос поясняет: сорок казаков и не казаков излупцевали продавцов наркотиков до такой степени, что они находятся в больнице. Потом атаман, давя в себе негодование, негромко пояснял:

— Не сорок казаков, а двадцать… Остальные — не казаки.

Он не количество имел в виду — лицо его едва скрывало желание быть рядом с теми, кто наказывал торговцев наркотиками.

Цепь и электропровод выглядели на экране справедливо. Родители бы на части разорвали своими руками тех, кто угодил в больницу. «Не торгуй смертью, не пускай в расход чужую жизнь», — было написано на лице атамана…

А как-то подросток писклявым голосом рассказывал по радио, как они метались, желая скорее распрощаться с войной, идущей сейчас на юге.

— Все обманывали нас! Пересчитают, установят очередь — и опять не берут нас ни на поезд, ни на самолет.

Потом мальчик, не придавая значения слову «казаки», сказал:

— Вмешались казаки и всё наладили. Постепенно все уехали… А если б не казаки…

Я с особым вниманием наблюдаю за возрождением казачества. Еще совсем недавно их появление небольшой группой выглядело как-то невнушительно.

— Декоративно все это, — заявила моя приятельница. — Почему они облачаются во всякие аксессуары? Разве в этом дело?

— В этом! Я их знаю и помню.

С обмундирования начинается казак. Их становится много, от них сила исходит, и возрождаются они только с одной целью — превозносить Россию, служить ей, защищать, как любимого ребенка.

Мама тоже знала суть казачества: казак не предаст, не соврет, не навредит. Только честность, только отвага и справедливость. Так, как мама могла взять себя в руки, никто не мог из женщин. Помню, вышла она в сенцы и вернулась с ведром и кружкой. Поставила с шумом ведро передо мной, сунула кружку мне в руку и сказала:

— С завтрашнего дня будешь в поле воду людям разносить, чем на сходки казаков бегать… Здоровая кобыла — скоро уже девять будет. Поняла?

— Поняла, мамочка…

Так началась моя трудовая жизнь. Росла, привыкала, выполняла… Спасу нету — как тяжело работать в поле. Там заваривается какой-то ритм, от которого можно сдохнуть. Жара, непрерывность, неверие, что могу справиться с рабочим днем.

Запомнился мне навсегда день, когда под комбайн поставили. Отойти и отдышаться — ни боже мой! Носим и носим в носилках-ящиках зерно. Конца-края нет этому сыплющемуся зерну…

Воду и ту подносят — пей и не сходи с круга. Вот только в эти мгновения человек разгибается, пьет неторопливо — это и есть отдых.

Однажды терпение мое лопнуло, как ремень на комбайне, что стоял посреди поля и мучил людей своей монотонной работой.

Никому не говоря ни слова, пошла по степи. Ох, как хорошо… Простор. Бугры, балки, даль… Отойдя от работающих с километр, плюхнулась на край обрыва.

Далеко видно. Красиво.

Думаю: «Если б я была художником, то нарисовала бы сидящего на земле человека, а за его ухом пространство природы. И ухо видно, и пространство». Но я не была художником, однако почуяла, что в колхозе мне не быть. Я его не одолею и не хочу…

Иду по пустому жаркому хутору, как сквозь строй. Там петух закукарекал, там собака залаяла; и выразила изумление хутора старая бабка:

— Чтой-то рано ты сёдня управилась?..

«Пошла к черту, не гавкай! Еще вечером перед мамой и отцом ответ держать…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.