Тапочки и часики
Тапочки и часики
Какая раньше была моя родина большая! Нескончаемая… Я и мама, наша хата с садиком — это нерушимое убежише. Помню, расселись мы у чьей-то калитки на лавочке, а старуха вдруг как завоет: «Все будут в котле кипеть, на сковороде раскаленной стоять голыми пятками, птицы будут глаза выклевывать, за ноги подвесят на два дерева и разорвут на части!» Расставив руки, я побежала стремглав к маме, домой на спасение. Захлебываясь от слез и трясясь, с трудом рассказала о бабкиных угрозах. Помню мамино хохочущее лицо и ее поглаживание по голове.
— Ой, ой, ой, доченька, — успокаивала меня ретивая комсомолка, — да не верь ты всяким глупостям. Это же выдумки, сказки, понимаешь? Дура она, эта бабка, дожила до старости, а ума нету,
И как становилось покойно на душе! Ведь никогда потом не было так покойно и радостно, как тогда, в детстве, где мама, хата и великая крепость — жизнь людей. Потом человек покидает родину, едет куда-то в зовущие дальние дали искать свою птицу счастья. А мама, семья, дом так и остаются дежурным пристанищем: надо будет, придешь и обретешь уверенность, тепло, зарядишься энергией и, спокойный, снова пойдешь на добычу намеченного. А вдруг лихая година? Значит, опять туда, к маме, в хату, к своему месту.
Так думали мы, когда были молоды и наивны. И до какого же ужаса мы сейчас дожили, что нет теперь на земле для тебя убежища. Земной шар — вот территория, по которой ты теперь передвигаешься, и земной шар этот круглый, и так четко он доказывает тебе, что некуда притулиться спиной, ни о какой забор не обопрешься: нет нор, убежища, нет тупиков, закрытых от чужих взоров, — все наружу. И на этом шаре все большущие и малые страны, такие сильные и такие вооруженные люди…
Разум твой вырос, и выросла беззащитность, пространство твоего движения увеличилось, а точки непричастности к житейскому коловороту не стало. Что теперь та хатка, которая, быть может, еще стоит и служит людям, что теперь та малая твоя родина, где можно было укрыться в лихолетье? Ты заложник сильных мира сего. И ты, и твоя хатка, и твое родное житье-бытье — все это пыль, не имеющая ни сердца, ни страха потери близких на последней секунде жизни красивого, яркого гриба…
Так почему же рождаются на свет такие люди, для которых главная цель — владеть земным шаром?! Это же не брелок для ключей. Ну, предположим, нашелся такой «гений», наконец-таки завладел. А перед кем же ему хвастать этим владением? Ведь нету других земель, где позавидовали бы владельцу. Как скучно ему будет жить! И одна-то у него цель — поддерживать свою власть, а дальше что? Снова борьба за власть. Опять свержения, восстания, призывы к справедливости… Так же, как земля не может бороться с засухой, наводнениями, землетрясениями, так же она не может воспротивиться рождению подобных индивидуумов, что, как смерч, возникают, с непобедимой силой преумножают подобных себе и начинают смертоносное наступление на человека нормального, трудящегося, выращивающего хлеб, строящего…
Как-то мы, кинематографисты, в очередной раз отправились в поездку на агитпоезде по всему Уралу. Верхние полки подняты, едем по два человека в купе. И ситчиком, и цветами украсили свое жилище, да и едем выступать в те места, где редко увидишь «живьем» любимых киноактеров, эстрадников, циркачей, певцов. Все хорошо, кругом аншлаги. Ох, если б кто поверил, сколько приглашений домой — поесть пельменей, переночевать! Как же хорошо там, на Урале или в Сибири! Когда заговоришь о местных затруднениях с маслом или колбасой — обида. Во-первых, возражать начинают, во-вторых, не во всех, мол, районах одинаково. А в-третьих, эти великие наши русские улыбки, они, кажется, выше всех рассуждений. В них улавливается скрытое превосходство: а есть ли у вас в Москве такая рыба? А какие у нас овощи, говорят с гордостью, только лентяи не обеспечивают себя! Мы не скрываем, что на наших глазах реформируется деревня, когда-то будем рассказывать своим внукам, как это нелегко — сравнять город с деревней. Да и надо ли это, впрочем, делать…
Едем мы в поезде искусств, радуем всех, а быт тоже берет свое. Администрация хлопочет, чтоб на остановках можно было баньку истопить дня нас. Звонят специально по телефону. Мы выступаем, а сами переговариваемся: сейчас закончим — и в баньку!.. И местным жителям забава — артистов выкупать.
А делаю я подход такой длинный, чтобы рассказать одну историю. Останавливаемся как-то ночью на разъезде: снующие поезда, какие-то погрузки — словом, деловая точка. Где помыться? Но тут человек, перепрыгивая через рельсы, уже спешит к нам.
— Как в тупик станет, так женщины за мной, а мужчины вот с ним, — и показал на мужчину в соломенной шляпе.
Стали в тупик на ночевку, бельишко собрали, мыло там, мочалки — и за дяденькой. Идем, перешагиваем через рельсы, пропускаем товарняки, а он нам на ходу поясняет:
— Здесь баня только для хлебопекарни. И не парилка, а так, скороходное мытье.
Ладно. Какая разница? Баню я люблю, но это долго. Вошла первая в предбанник — сенцы маленькие, а остальные наши остались на траве стоять — смотреть на небо да комаров шлепать. В это время в бане мылись женщины, заступающие на работу — печь хлеб. Сижу одна и вижу десятка три стоящих тапочек, слышу женский визг и стук шаек. Боже мой, как много женщин на Руси с маленькой ножкой, думала, разглядывая тапочки. Как по-разному истоптаны они, с какими разными характерами владелицы этих тапочек, сброшенных легко и как-то по-хозяйски. Разглядывая эту брошенную как-то играючи обувь, я вспомнила гору тапочек и туфелек в немецком концлагере — их не стали уничтожать, оставили как музейные экспонаты. За что? За что тем, погибшим, такая участь?
Играя наших, советских, спасительниц, я теперь жалею о том, что не дано было мне соединить две эпохи — войну и мир — в одну. Но я хотела бы сыграть что-нибудь такое, что говорило бы о моем знании России, ее сущности, нашего народа, хотела бы внести хоть маленький вклад в борьбу с насилием. Но возраст уже не тот. Думаю, что сделают это нынешние двадцатилетние актрисы, молодые режиссеры. Надо снимать еще фильмы и о том, какие же мы на самом деле: одичавшие и культурные, не способные к агрессии и насильники, как мы любим детей и дома наши, природу и мирную работу. Почему же до сих пор нас уверяют на все лады, что как солнце всходит и заходит, так и, оказывается, среди американцев есть тоже хорошие люди? Как же это некрасиво! Признайте же наконец, что простой народ везде одинаков. Различны только люди, рвущиеся к власти, которые, получив ее, вершат мировые дела.
…Немцы ушли — и жизнь потопила моментально, как камень в нефти, пережитое. Люди приступили к освоению следующей жизненной программы, то есть без немцев, с потерями, но по-прежнему, по-нашему, со своими.
Пахать! Сеять! Нагоняй давать за невыход на работу. Замуж выходить, жениться, на собрания ходить, отчеты писать — всё как прежде.
Приходит раз мама с работы и заявляет:
— Поедешь, дочка, в Армавир, на толкучке купишь часы, ручные, конечно.
— Как?!
— С дядей Павой.
— Мамочка! — кидаюсь я к ней в объятия.
Никак не ожидала, что так скоро исполнится желание.
Я как-то рассказала ей, какую красоту видела у Маруси Даниленко.
Рука чистая, вымытая, а на ней — цок-цок — живут часики с гаечкой, чтоб заводить их. Мне бы дорого стоило, чтобы суметь объяснить читателю суть обогащения простого человека, когда он приобретает давно желанную вещь.
К примеру, шифоньерка вполне восполнила собой поэзию нашего «шереметевского дворца» на долгие годы. Мы были обладателями шифоньерки, а это факел понимания красоты и вкуса, предмет уюта и гордости. Когда маме дали комнату в Ейске, она, перед тем как ехать, достала несколько метров марли. Помню, завезла нас мама в Ейск, попадали все от усталости, улеглись спать. Но я не сплю: манит новый, неизвестный город! Занавески мама сшила вечером да в два часа ночи тоже свалилась. «И почему шила сейчас же?» — думала я. Еще узлы не развязаны и лошади храпят во дворе перед тем как возвращаться им назад. А сама, пока все спали, и повесила занавески на окна. Это было так шикарно!
— Доченька! — подняла голову мама. — Ты уже не спишь?
И видит: висят занавески — и так в комнате красиво, так дымно и мягко.
На рассвете мама принесла горшок с китайской розой с базара: чем «ночней», тем дешевле там цены. Розу поставили в угол, где она, как девушка, вздрагивала от вечного постукивания работающей рядом электростанции.
Словом, началась для нас устроенная и, как нам казалось, счастливая жизнь.
Утром рано по понедельникам мама уезжала в Старощербиновскую выполнять свои обязанности председателя, а в воскресенье, уже к вечеру, возвращалась домой.
К маминому приезду я обычно искупаю детей, уложу на кровать, укрою общим одеялом, выстираю их бельишко, прополощу, повешу во дворе сушиться — и на танцы с морячками в кинотеатр «Звездочка».
Но бывали «трагические» дни, когда только развезу лужи по полу, как заходят знакомые моряки, зовут на танцы. Мне неудобно им отказывать, потому что у них увольнение. Кладу в танце руку на плечо партнеру, а сама слепну от страха и предчувствия: приедет мама, и ее радость встречи с нами будет омрачена — дети не мыты, полы грязные. Слава богу, каша кукурузная, по моим расчетам, допрела. Танец не в танец. Иду домой, плетется морячок рядом. И какой бы он ни был, я не хочу с ним стоять при луне. Мама приехала уставшая, а тут сиротский дом.
— Мама, — тихо говорю я, хотя пахнущий глаженым матросик не желает отпускать. Он хоть и сам не знает, что ему нужно, но увольнение-то не «дорасходовано».
— Кто там? — ехидно спрашивает мама.
— Я.
— А, ты! По химии двойка, а ты с морячками гуляешь. Иди туда, где была.
Но я слышу, что засов открывается. Никаких поцелуев, никаких обещаний о встрече в следующее увольнение. Морячок стучит кожаными каблуками, а я вхожу в дом, как несчастная Козетта, потеряв самое главное — любовь мамы.
Я и теперь встречаю таких мам, порою не очень образованных, что называется от сохи, но от природы унаследовавших дар воспитания, дар влюбить в себя, вечно осчастливливать своим присутствием своих детей.
Наша мама ухитрилась посветить нам и людям, как солнышко, побегать по полям, научить всех играть на гитаре и петь, выступить как надо на любом собрании и ушла из жизни в пятьдесят лет от такой мучительной болезни, как рак. Сделала столько добра и своим детям, и вообще людям и так рано умерла.
Три с половиной месяца сидели мы возле нее. Плакать было нельзя: мы, что греха таить, обманывали ее. Я наделала самодельных порошков штук сто — сахарная пудра, сода, лимонная кислота… И она точно по часам пила это «лекарство» три раза в день. Потом так же микстуру — пузырек за пузырьком.
Однажды после очередного обезболивающего укола она успокоилась, испарина покрыла ее изможденное лицо.
— Нонна, сшей мне тапочки, — с улыбкой сказала она.
— Ты что, мама?
— Сшей, доченька, я их должна увидеть.
— И не подумаю! — И зарыдала.
А когда мама начала терять сознание, впадать в забытье, я наклонилась и осторожно надела сшитую мной тапочку на ее ногу. Вдруг она открыла глаза и, слабо улыбаясь, проговорила:
— Вот, доченька, маме на смерть ты и сшила.
Долго потом она была в забытьи, к вечеру стала хрипеть, но все же успела выдохнуть: «Не плачьте…»
Думали — конец. Внезапно мама подняла веки и так повелительно посмотрела на меня. Я все поняла: мама приказала мне быть за старшую. Я выполнила ее наказ. Мы с братом выполнили то, что она хотела: «Доведите всех до ума». О себе не стану говорить, но все мои братья и сестры — настоящие трудяги, кто в каком деле, всюду только на «отлично» работают. Это мамино наследие…
Так вот, возвращаюсь к часикам. Этим в то время венчалось полное обеспечение молодой, начинающей ходить на танцы девушки. А то, что тапочки перед каждым походом на танцы зашивались собственноручно проволокой, что кофточки брались друг у друга взаймы, — это не главное. Вот часики на руку…
Грузим мы мешок пшеницы на арбу и мешок овса (это дяди Павино добро) и отправляемся на толкучку. Мама пустила слезу, как полагается, а я не могу заплакать.
Быки, презрев людские понукания, глубоко наплевав на них, мотают рогами и переступают копытами так, как им нужно. До Армавира от станицы Отрадной шестьдесят километров, а они идут в день пятнадцать. Значит, ночевок много по пути — четыре. Надо знать где, и искать, да и расплачиваться надо.
Махали, махали бычьи головы в первый день, пока не настала ночь. Вижу, дядя Пава останавливает быков у какого-то двора.
— Мару-у-ся! Открывай!
Маруся, вроде бы недовольная, ворота все же открывает. Мы ставим быков на покой, снимаем ярмо и суем им под морды соломки. Под грушей керосиновая лампа, бутылка, закуска. Ужинаем и ложимся спать. Мне постелено на земляном полу. Падаю и крепко засыпаю. Среди ночи собачка деликатно ложится у меня в ногах.
Утром царский завтрак: штук тридцать вареных яиц и хлеб. Сейчас говорят: яйца вредно есть, а мы с дядей Павой тогда по шесть штук съели и поехали. Маруся закрывала ворота уже довольная.
Дядя Пава быками правит, а я опять разглядываю наши небогатые кубанские степи. Перед вечером увидали колодец, такой шикарный, с обработанными цементом краями. Напоили быков — и снова в путь.
Ночь. Опять быки уверенно, как у собственного дома, останавливаются у чьих-то ворот.
— Ты, Павел?
— Я.
— Сказала ж тебе, чтоб не ездил больше!
— Открывай, открывай…
Дядя Пава улыбнулся и подмигнул мне. Мы въехали во двор. Распрягли быков, смотрю, а стол под деревом пустой. Хозяйка, тряхнув головой, скрылась в доме. Дядя Пава сел за стол, положил коробочку с махоркой, стал крутить цигарку.
— Неси, Нонна, наши харчи.
Приношу. Вдруг выходит разъяренная хозяйка, берет ведро и в него ссыпает все наше.
— Не бойтесь, ведро чистое. Заберете все потом обратно. — И стелет белую скатерть.
— Уж раз с молодкой катаешься, надо все как следовает быть.
Красивая казачка бегала туда-сюда, стол ставя, а я все вникала в смысл ее упреков. Дело в том, что дядя Пава когда-то обещал ей бросить жену и переехать жить к ней.
— Видишь, Нонна, как они все замуж хотят?
Неожиданно хозяйка влепила дяде Паве пощечину и ушла.
Тот провел рукой по лицу. Хозяйка больше не вышла. Мы поели, дядя Пава определил меня в гамак, а сам лег в подводу, принеся из хаты разного барахла.
Еще одна ночь. Ночевать негде. Ставим подводу под чей-то сарай. Стена саманная, прогретая солнцем за день, отдает нам свое тепло. Мы кладем какое-то тряпье и ложимся с дядей Павой рядом. Он лежит на спине, смотрит на звезды и уже сквозь сон едва проговаривает:
— Не бойся… Не бойся жить. Люди есть и плохие.
— Я не боюсь, — успокаиваю его. — Лишь бы рядом люди были хорошие.
— О! Они ж не всегда будут с тобою рядом…
Въезжаем в Армавир. Как все подвижно! Один базар чего стоит. Много вещей, оставшихся от немцев, продается: и с блестками, и с перьями. И фрау полно, убежать со своими немчиками не успевших: торгуют себе — и никто им ничего. Дядя Пава подрулил к какому-то дядьке, зерно ссыпал мое и свое и, блаженно улыбнувшись, обнял меня за плечи:
— Ну, теперь пошли.
— А быки?
— Он все сделает, я ему дам на бутылку.
И мы, такие счастливые, держим в потных руках гроши и идем сначала в часовой ряд. Глаза у нас растопырились, и тут дядя Пава дал слабака:
— Нонка, не понимаю я в них. Накажи меня Господь, если посоветую не то…
Я удивилась такой «темноте»: да вот же они, часики, красивые какие! Бери какие хочешь. И я схватила первые — понравилась форма. Поднесла к уху и сказала:
— Давайте!
Дядя Пава хотел как-то образумить меня, чтоб не торопилась. Куда там! Я уже надевала часики на руку, счастливая вдвойне: еще оставались деньги. Потом пошли в ряд теплых стеганых одеял. Дядя Пава купил одно, не знаю, жене или матери. Мне показалось, что матери.
— Пойдем к моей жене, пообедаем, — предложил он.
Приезжаем на нашей телеге: дома никого нет. Он ловко под крылечком нашел ключ и открыл дом. Только вошли, как вдруг из-за печки выскочила овчарка — и на нас.
— Ой! — крикнула я.
— Пшел вон! — Дядя Пава пинком отшвырнул пса в сенцы.
Тот почему-то послушался его, хотя приобретен, видать, был без него. Скоро пришла хозяйка.
— О, о! — расставляя продукты, заокала она. — Я вижу: быки… Есть будете?
— Еще как!
Поужинали и легли спать. И быки наши заснули. А жена, чувствую, недовольна, что я легла на диване, а дядя Пава на полу в той же комнате.
В ночь мы выехали назад, бодрые, веселые. Отдыхали днем в тени: и нам хорошо, и быкам. Только на последней точке опять открыла нам ворота Мария, в крепдешиновом платье и с шалью на плечах. Я с собачкой снова в сенцах, а они в хате…
Пускай! У меня ведь теперь был новый друг — швейцарские часики, живые, чистенькие, блескучие да еще бурчат: тик-так, тик-так…
Есть еще один эпизод, связанный с войной, который поведал мне родной брат.
Демобилизованные всё ехали и ехали в паршивеньких, старых вагонах, а вместе с ними и штатские по своим делам. Мечется народ, лучшего места ищет, своих ищет, домой возвращается. И вот едут люди в одном купе, притерлись уже за долгую дорогу. И харчами делятся, и тары-бары общие ведут. А тут один, с выпученными глазами, вещает так, аж слюна брызжет, вены вздулись на висках. И оттого, что молча слушают его, он еще больше распаляется. А дело в том, что на руке у него были американские часы. Он снял их и стал и так и эдак вертеть перед лицами сидящих.
— О! Видели? Машина! А-ме-ри-ка! От смотрите: сейчас брошу об пол — и ничего. Как тикали, так и будут тикать.
Он бросил часы на пол, поднял и стал обносить людей, как святыню, каждому к уху прикладывая часы.
— Ну?! Идут?
— Идут, — с улыбкой, несмело отвечали пассажиры.
— Потому что аме-ри-канские! Америка — это сила. А что наша матушка Россия? Ничто! За что хоть воевали, знаете?
Люди в купе стали робко подниматься, не умея поначалу постоять за себя. А из уст обалдуя уже чистоганом лились оскорбления всему настрадавшемуся народу.
И вдруг с виду нерешительный солдат лет сорока расстегивает в сердцах карман, достает оттуда мужские часы довоенного производства, отечественные.
— А вот это видал?! — Он поднес часы к роже пропагандиста американских часов и, размахнувшись, шмякнул ими об пол.
Какая-то сила помогла солдату: когда он поднес их к уху провокатора и спросил: «Идут?» Тот ответил изумленно: «Идут».
— Идут? — спросил он еще у двоих, поднеся и к ним часы.
— Идут!
— Идут!
Потом солдат поднес часы к своему уху и изменился в лице: часы, видно, молчали.
— Во-от! — сказал он как ни в чем не бывало. — И нечего тебе тут орать. Ишь разошелся, антихрист! Ты сам-то кто: американец или русский?! — Он гордо и деловито застегнулся на все пуговицы. — Ишь умник нашелся! — все больше волнуясь, проговорил он.
— Ну-ка, ну-ка, дай послушать еще, — попросил возмутитель спокойствия.
— А это в другой раз, покурить охота.
Солдат вышел в тамбур, долго курил там и, как только поезд остановился, был таков. Рюкзак его с нехитрыми пожитками и харчишками так и остался на сиденье — уж как он до дому добрался, неизвестно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.