2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

В Москву Лермонтов приехал 17 апреля в семь часов вечера и остановился у своего бывшего сослуживца по лейб-гвардии Гусарскому полку Дмитрия Розена, сына тоже бывшего командующего Отдельным Кавказским корпусом генерала Григория Владимировича Розена, который еще в 1838 году был смещен Николаем со своего поста и отправлен для службы в московский департамент Сената. Розены жили на казенной квартире в Петровском дворце. Генерал был разбит параличом, — они только что возвратились из-за границы с вод. Москва готовилась к приезду императора и его семьи, — начальство, как всегда, усердствовало в наведении благолепия на город. Из Петербурга наехало множество высокопоставленных чиновников, генералов, жандармов.

Лермонтов почувствовал, что ему не удастся пробыть здесь долго. До приезда царя нужно убраться.

Через день-другой приехал в Москву Монго. Его слезные письма к царю с просьбами об отставке (ради его дряхлого деда — адмирала Мордвинова, за которым нужен был уход) не имели успеха. Ему предложено было доказать свое усердие на Кавказе. Оба они, Лермонтов и Столыпин, направлялись в действующий отряд Галафеева, находящегося в Темир-хан-Шуре.

Лермонтов побывал у многих своих родственников, не забыл, конечно, и друзей — Алексея и Марию Лопухиных, Софью Бахметеву. Супругов же Бахметевых в Москве не оказалось, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся той боли, которая затаилась в глубине сердца, но могла подняться оттуда, страшная, если... Нет, это было бы слишком тяжело... Столыпин в Москве посещал одни места, Лермонтов другие. Он, конечно, явился у Павловых и Свербеевых, где собирались литераторы. 19-го утром побывал у Лермонтова Самарин: «Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, — вспоминал Самарин. — Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы... В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого» (Лермонтов выразил свою мысль по-французски). Вечером он был у Самариных. На другой день они вместе были под Новинским на гуляниях. Балаганы были открыты для народа «безденежно». С 19-го начали всюду гореть плошки иллюминации. День за днем не прерывался праздничный звон колоколов. Император запаздывал.

В один из этих дней видел Лермонтова во французском ресторане будущий переводчик его стихов на немецкий язык Фридрих Боденштедт, немец, бывший с 1840 года учителем немецкого языка в доме М. Н. Голицына. Боденштедт оказался за столом в компании молодых светских людей. «Мы пили уже шампанское, — вспоминал он. — Снежная пена лилась через край бокалов... «А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!» — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!» У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости. Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Очевидно, он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести тонкое белье. Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня... После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом».

Во многих домах и даже в Благородном собрании видели Лермонтова в этот его приезд в Москву, но эти считанные дни он посвятил не только рассеянию и удовольствиям. Он писал стихи. В доме Екатерины Александровны Свербеевой на Страстном бульваре он читал их избранному кружку — кое-кто их даже записывал на слух. Люди, видевшие в этой гостиной Пушкина, считавшие своим родным достоянием стихи Языкова, Хомякова, преклонявшиеся перед Гоголем, принимали Лермонтова очень тепло. Хозяйка, которой в это время было тридцать три года, красавица, умнейшая из московских барынь, прямо считала Лермонтова великим поэтом. С нею согласны были многие, но в особенности Дмитрий Александрович Валуев — племянник Языкова — и все семейство Елагиных во главе с Авдотьей Петровной Елагиной, племянницей Жуковского, матерью братьев Киреевских. По Москве пошел в списках «Спор», который привез Елагиным Грановский. За ним — уже в Москве написанный «Сон», горестно поразивший друзей поэта, — неужели это предчувствие? — невольно думалось им.

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я...

Затем — маленькая элегия «Утес» («Ночевала тучка золотая...»), грустная дума о глубоком одиночестве («утес-великан», плачущий в пустыне после того, как его покинула мимолетная «тучка золотая»). Потом он сделал три варианта перевода стихотворения Гейне из «Книги песен» — оно (как всегда бывало у Жуковского, а у Лермонтова — едва ли не в первый раз) поразило его глубоким соответствием с самой большой мукой его жизни — тоской о потерянной возлюбленной — к тому же напомнило ему послание его к Наташе Ивановой, 1831 года, в котором он предполагал, что она не разлюбила его, а «любовь хотела скрыть, / Казаться хладною и в тишине любить...». Вот третий вариант перевода:

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и хладны их краткие речи.

Они расстались в безмолвном и гордом страданье

И милый образ во сне лишь порою видали.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье...

Но в мире новом друг друга они не узнали.

Лермонтов тут же перечеркнул это, как будто испугавшись обжигающей явственности этого откровения, как при блеске молнии показавшего всю его жизнь — до конца... Может быть, не забыл он и слова пастора к умирающей Юлии из романа Руссо о том, что «беспредельность, слава Божия и все атрибуты Вседержителя — вот чем будут поглощены души, удостоенные вечного блаженства; что счастье созерцать Господа изгладит все воспоминания, что души умерших не встретятся не узнают друг друга даже в небесах и с восторгом созерцая то, что откроется перед ними, позабудут всё земное».

Много думал в эти московские ночи Лермонтов о власти любви над душой человека, власти демонской, неотразимой и погибельной. Не о светских увлечениях, мимолетных, хотя иногда и сильных, очарованиях, но о той единственной — как сама душа — любви... И вот в какой-то момент, неожиданно, мысль об этой любви воплотилась у него в образ женщины-демона, у которой была «непонятная власть» демона-убийцы. Он вспомнил грузинскую легенду о коварной царице, жившей в замке над бездной Дарьяла. Картина встала перед его глазами во всей полноте красок. Это была баллада «Тамара». Колдовским чарам не могли противостоять ни воин, ни купец, ни пастух. Всех наутро с плачем несли волны Терека — всех сопровождало нелицемерное (вот что страшно!) «прости»:

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

Обещал — но уже «безгласному телу», — и ему звучал «так сладко» (может быть, и будет звучать так вечно...). Убитый любовью как бы вознагражден тем, что он слышит эту ложную, не небесную сладость. Эта женщина-демон все свои жертвы навеки оставляет при себе, заставляя их и в смерти быть счастливыми, но счастливыми по-земному, как бы ожидающими «восторгов свиданья» и «ласк любви».

Среди стихотворений, записанных в книжку, подаренную Одоевским, Лермонтов поместил краткую заметку, как бы ответ кому-то (или многим), толковавшему о великом прошлом России: «У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжелого сна — и встал и пошел... и встретил он 37 королей и 70 богатырей и побил их и сел над ними царствовать... Такова Россия».

...Приближался день отъезда. Лермонтов мрачнел. Многие это замечали. Поэт Василий Красов видел его накануне отъезда на Кавказ в Благородном собрании: «Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергичное, простое, львиное лицо. Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».

Из Благородного собрания Лермонтов поехал к Самарину, неожиданно для того, так как они виделись утром у Россетти (брата Л. О. Смирновой) и не договаривались о новой встрече. Лермонтов попросил Самарина передать Погодину в «Москвитянин» стихотворение «Спор», — в журнал, так унизивший его поэзию разбором его книжки... Разве не напечатал бы Краевский это прекрасное стихотворение в «Отечественных записках» или «Литературной газете»?.. Да и никакой петербургский журнал не отказался бы от него. Почему же именно «Москвитянин»? Самарин ничего не сказал, просто обещал передать (что и сделал). Но потом долго раздумывал об этом, пытаясь понять, почему этот сильный могучий человек, величественно-гордая натура, как бы склоняется перед каким-то «Москвитянином»... Ему показалось (и потом он стал больше верить в это), что поступок Лермонтова — акт смирения... В самом деле, именно такой сильный человек мог бы стать глубочайшим аскетом, смиреннейшим из монахов.

«Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны. Я был последний, который пожал ему руку в Москве», — писал Самарин Ивану Гагарину, одному из былых «шестнадцати».

Лермонтов собирался пробыть в Москве еще несколько дней и поэтому не поехал с Монго, отправившимся накануне. Но вдруг решил ехать... И объявил Самарину, что едет завтра. Столыпина он нагнал в Туле. Они вместе навестили тетку Лермонтова Елену Петровну Виолеву, теперешнюю владелицу Кропотова (Лермонтов продал ей свою часть отцовского имения). Обедали они у Александра Меринского, товарища своего по Юнкерскому училищу («Лермонтов был весел и говорлив», — вспоминал он). В тот же день вечером полетели дальше.

Погода была сырая, холодная... Они решили провести дня два-три в Воронеже, ожидая лучшей погоды. Остановились там в гостинице Евлаховой. Здесь Лермонтов написал два стихотворения, первое — баллада «Свиданье», где он попытался дать картину летней ночи в Тифлисе, тревожной, полной таинственной жизни. Герой баллады и действователь, и рассказчик. Он смотрит на себя со стороны:

Там за твердыней старою

На сумрачной горе

Под свежею чинарою

Лежу я на ковре...

Это кровавая повесть (типа «Черной шали» Пушкина) с убийством из ревности. Второе стихотворение — «Листок», где традиционная романтическая тема гонимого ветром листка (Жуковский... Денис Давыдов... Дорохов...) получила совершенно новый вид. Лермонтовский листок, который «до срока созрел», носился по свету, а потом и вовсе засох, — герой вроде Печорина. Он «засох», «увял», то есть умер, — и путь его «до Черного моря» — это путь мертвеца в иную страну. Берег моря здесь рай — тут солнце, тут растет «молодая», «младая», «высокая» чинара, она «блистает», раскинув ветви «по небу», «с ней шепчется ветер, зеленые листья лаская», а «райские птицы» поют ей «про славу морской царь-девицы». Это как бы жизнь молодой и беспечной барыни. И так захотелось мертвому пришельцу-листочку хоть «на время» приютиться меж листьев «изумрудных», отдохнуть, что он так же, как райские птицы, готов развлекать эту барыню: «Немало я знаю рассказов мудреных и чудных»... И получает равнодушно-жестокий ответ:

— На что мне тебя? — отвечает младая чинара,

Ты пылен и желт, — и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал — да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Беспросветное, горькое, мертвое одиночество!..

...9 мая Лермонтов прибыл в Ставрополь, а 10-го написал два письма. Бабушке: «Не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды... Я всё надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье, и я могу выйти в отставку». Софье Николаевне Карамзиной: «Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию с Столыпиным Монго. Пожелайте мне: счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть на карту, чтоб узнать, где это: но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете. Я не знаю, будет ли это продолжаться; но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии, или — стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошел до того, что стал сочинять французские стихи, — о падение! Если вы позволите, я напишу вам их здесь...» — далее идет текст стихотворения «Ожидание» на французском языке... Под конец в письме прорывается жалоба: «Признаюсь вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено вечно длиться».

В этот же день Лермонтов и Столыпин получили подорожную до крепости Темир-хан-Шура и вечером выехали. Столыпин, как старший по чину (он был капитан), назначен был ответственным за своевременное прибытие их в полк. 12-го остановились в Георгиевске. Тут они встретили ремонтера Борисоглебского уланского полка Петра Магденко, который ехал в Пятигорск в собственной четырехместной коляске с поваром и лакеем. Вечером Лермонтов должен был ехать, но разразился страшный ливень. «Принесли что у кого было съестного, — пишет Магденко, — явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в «экспедициях против горцев». Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут». Магденко понятия не имел о подлинных желаниях Лермонтова и Столыпина — какое уж там «влечение к трудностям боевой жизни»... Настала ночь. Столыпин крепко спал. Лермонтов курил трубку, вслушиваясь в монотонный плеск воды, бегущей с крыши, и в отдаленные раскаты грома.

«На другое утро Лермонтов, — пишет Магденко, — входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратись к последнему, сказал: «Послушай Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? — быстро спросил Лермонтов. — Там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нам ничего, ничего не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск». С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь... Столыпин сидел, задумавшись, «Ну что, — спросил я его, — решайтесь, капитан?» — «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд...» Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: «Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?» Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск! В Пятигорск!..» — Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку — это оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкесов гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне. Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России... Промокшие до костей приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним»...»

Теперь нужно было добиться главного — разрешения остаться в Пятигорске. Через того же Найтаки призвали они писаря комендантского управления, который составил необходимые рапорты от имени Лермонтова и Столыпина, где они сказывались больными. Комендант, полковник Василий Иванович Ильяшенков, распорядился об освидетельствовании их обоих врачебной комиссией, которая нашла у них признаки ревматизма и лихорадки, обычных болезней кавказских офицеров. Ильяшенков разрешил им остаться в Пятигорске для лечения водами и сообщил об этом в Ставрополь начальнику штаба войск. Полагая, что штаб их медицинские свидетельства примет во внимание, Лермонтов и Столыпин решили как следует обосноваться в городе и наняли небольшой домик с камышовой крышей у подножия Машука. Рядом нанимали квартиры Глебов, Васильчиков, Трубецкой и Мартынов, так что лето обещало быть нескучным. К этому времени прибыли слуги Лермонтова — конюх Иван Вертюков и камердинер Иван Соколов с вещами и лошадьми. Одну ночь, пока в домике все приводилось в порядок, Лермонтов ночевал в комнате Мартынова. У них был самый задушевный разговор. Лермонтов был добр и ласков и называл Мартынова своим единственным другом, радуясь, что он не будет на водах одинок.

Как вспоминал владелец этого домика плац-майор Василий Иванович Чилаев (или Чиладзе), «образ жизни Лермонтова в Пятигорске был самый обыкновенный и простой. Ничто не напоминало в нем поэта, а скорее помещика-офицера с солидною для кавказца обстановкой. Квартира у него со Столыпиным была общая, стол держали они дома и жили дружно. Заведовал хозяйством, людьми и лошадьми Столыпин. В домике, который они занимали, комнаты, выходящие окнами на двор, назывались столыпинской половиной, а выходящие в сад — лермонтовской...».

В первые же дни Лермонтов купил скакуна по кличке Черкес и нанял еще двоих слуг — повара и помощника камердинера (это был грузин Христофор Саникидзе). «Дом его, — сообщает Чилаев, — был открыт для друзей в знакомых, и, если кто к нему обращался с просьбой о помощи или одолжении, никогда и никому не отказывал, стараясь сделать все, что только мог. Вставал он неодинаково, иногда рано, иногда спал часов до девяти и даже более. Но это случалось редко. В первом случае, тотчас, как встанет, уходил пить воды или брать ванны, и после пил чай, во втором же прямо с постели садился за чай, а потом уходил из дому. Около двух часов возвращался домой обедать, и почти всегда в обществе друзей-приятелей. Поесть любил хорошо, но стол был не роскошный, а русский, простой. На обед готовилось четыре-пять блюд, по заказу Столыпина, мороженое же, до которого Лермонтов был большой охотник, ягоды или фрукты подавались каждодневно. Вин, водок, закусок всегда имелся хороший запас. Обедало постоянно четыре-пять, а иногда и более приглашенных или случайно приходящих знакомых, преимущественно офицеров. После обеда пили кофе, курили и балагурили на балкончике, а некоторые спускались в сад полежать на траве, в тени акаций и сирени. Около шести часов подавался чай, и затем все уходили. Вечер, по обыкновению, посвящался прогулкам, танцам, любезничанью с дамами или игре в карты»... «Иногда по утрам, — продолжает Чилаев, — Лермонтов уезжал на своем лихом Черкесе за город. Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какой-то необузданностью. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, где он, забывая весь мир, носился как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни».

В начале июня вдруг пришел приказ полковника Траскина коменданту Ильяшенкову отправить Столыпина и Лермонтова или «по назначению», или в госпиталь Георгиевской крепости, так как, по мнению Траскина, прекрасно знавшего уловки кавказских офицеров, их болезнь «может быть излечена и другими средствами», не только водами, а «Пятигорский госпиталь и без того уже наполнен больными офицерами, которым действительно необходимо употребление минеральных вод и которые пользуются этим правом по разрешению, данному им от высшего начальства». Ильяшенков вынужден был дать предписание Столыпину и Лермонтову покинуть Пятигорск, но в то же время позволил им обратиться к лекарю пятигорского госпиталя Ивану Егоровичу Барклаю-де-Толли, с которым друзья и нашли в конце концов общий язык. Лермонтов, будучи в общем здоровым, получил от него такое свидетельство: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев, сын Лермонтов, одержим золотухою и цынготным худосочием, сопровождаемым припухлостью и болью десен, также изъязвлением языка и ломотою ног, от каких болезней г. Лермонтов, приступив к лечению минеральными водами, принял более двадцати горячих серных ванн, но для облегчения страданий необходимо поручику Лермонтову продолжать пользование минеральными водами в течение целого лета 1841 года; оставленное употребление вод и следование в путь может навлечь самые пагубные следствия для его здоровья». Затем пошли рапорты Лермонтова командиру 77-го Тенгинского пехотного полка и пятигорскому команданту Ильяшенкову... Потом рапорт Ильяшенкова Траскину... И затем — разрешение Траскина (это уже 7 июля).

28 июня Лермонтов отправил письмо бабушке: «Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма вдруг и притом бумагу от Степана насчет продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это все здесь обделаю и пошлю. Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда, в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также тотчас сюда. Я бы просил также полного Шекспира, по-английски, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь еще меня застанет. То, что вы мне пишете о словах г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам. Прощайте, милая бабушка...»

Бумага о продаже «людей» — от Степана Рыбакова, управляющего в Тарханах. Книга — «Стихотворения графини Евдокии Петровны Ростопчиной», вышедшая в свет через несколько дней после отъезда Лермонтова из Петербурга. Ростопчина передала Елизавете Алексеевне Арсеньевой экземпляр с надписью: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому. Петербург. 20-е апреля 1841».

К началу июля в Пятигорске собралось большое общество. Лермонтов со многими из приехавших был знаком — с поэтом, чиновником из Тифлиса Дмитревским, с Львом Сергеевичем Пушкиным, с декабристами Лорером и Назимовым, с Руфином Дороховым, лейб-гусарами Тираном и Манзеем, с гродненским гусаром Арнольди и его сестрой Софьей Ивановной (они — сводные брат и сестра Смирновой-Россет), с генералом Галафеевым, князем Владимиром Голицыным, который был начальником кавалерии в экспедиции 1840 года, с командиром Нижегородского драгунского полка полковником Безобразовым... Здесь была дальняя родственница Лермонтова Екатерина Быховец со своей теткой, — смуглая красавица, всем своим обликом и даже прической («греческой», с обручем) напоминавшая Лермонтову Варвару Александровну, бывшую Лопухину.

Арнольди, поселившийся рядом с Лермонтовым, вспоминал: «На дворе дома, нами занимаемого, во флигеле, поселился Тиран, по фасу к Машуку подле нас жил Лермонтов с Столыпиным, а за ними Глебов с Мартыновым. С галереи нашей открывался великолепный вид: весь Пятигорск лежал как бы у ног наших, и взором можно было окинуть огромное пространство, по которому десятками рукавов бежал Подкумок. По улице, которая спускалась от нашего дома перпендикулярно к бульвару, напротив нас, поместилось семейство Орловой... а ниже нас виднелась крыша дома Верзилиных, глава которого, казачий генерал, состоял на службе в Варшаве».

Молодежь чаще всего собиралась в доме Верзилиных («Там Лермонтов и мы все были дома», — вспоминал Николай Раевский, офицер Тенгинского пехотного полка). Здесь жила жена генерала с двумя дочерьми — от первого и второго браков — Эмилией и Надеждой и падчерицей, дочерью генерала от его первого брака — Аграфеной. В просторных, хорошо убранных комнатах этого дома было уютно и весело. Лермонтов тут бывал почти каждый день. Аграфене Петровне было двадцать два года, Надежде Петровне всего пятнадцать, а Эмилии Александровне двадцать шесть. Она была очень красива, хотя и считалась уже старой — начало увядать и ее прозвище, данное ей в лучшие времена, — Роза Кавказа.

На Лермонтова Роза Кавказа большого впечатления не произвела, но она все-таки считала его своим кавалером, как и Мартынова, с особенной тщательностью красовавшегося перед ней в своем романтическом черкесском наряде, с большим кинжалом на поясе, с большими висячими усами и в папахе. Лермонтов добродушно посмеивался и над Розой Кавказа, и над Господином Кинжалом, не выходя из дружеского тона, однако те, оба, сердились и даже просили Лермонтова бросить шутки. Эмилия Александровна, как старая дева, во всех шутках видела намерение ее унизить, а Мартынов только что пережил большие неприятности, вернее — крушение многих своих надежд. Чаянно или нечаянно, но попал он в своем полку в некую нехорошую историю (ходил слух, что связанную с игрой в карты), наметилась было дуэль, но она как-то сорвалась — пошли невыгодные для Мартынова слухи и по этому поводу, И тут Мартынов сделал глупость — вышел в отставку, рассчитывая прервать слухи... Это породило новые предположения. Бросив полк, Мартынов поселился в Пятигорске, решив пока ничего не предпринимать. В Пятигорске мало кому была известна его история, но он подозрительно прислушивался — не толкуют ли о нем, не смеются ли... Ему казалось также, будто все видят, что он избегает ездить верхом, что не умеет (казачий офицер!) пустить коня рысью и все срывается в галоп. Он молодечески засучивал рукава черкески и все грознее смотрел. Вид у него был действительно весьма внушительный. Он все более страстно хотел уважения от всех — от товарищей, от женщин — у последних, правда, он имел постоянный успех, покоряя их своей красотой и любезностью, но товарищи... а больше всех Лермонтов и Глебов (самые близкие!), как нарочно, избрали его предметом своих карикатур и острот. Не злых, нет... просто дружеских, но очень смешных. Глебов и Мартынов жили в соседних комнатах одним хозяйством. Иногда Мартынов не выдерживал и, стараясь быть как можно более спокойным, просил приятелей оставить в покое его черкеску и кинжал, потому что именно черкеска и кинжал стали у тех главным мотивом эпиграмм и рисунков. Конечно, эти просьбы вызывали только смех.

В июле Лермонтов часто уезжал в Железноводск, принимать там ванны, но это место привлекало его больше своей тишиной — несколько домиков, калмыцких кибиток, сады, горные кручи, рощи, шумные ключи... Иногда ехали сюда из Пятигорска целой кавалькадой через колонию Каррас. — девицы Верзилины, Глебов, Арнольди, Мартынов... Лермонтов всегда в стороне на своем Черкесе — гарцует, заставляет коня вставать на дыбы и чуть ли не танцевать лезгинку (один Мартынов не восхищался его искусством). Весело обедали в колонии у Рошке, в саду за каменным столом.

После поездки или вечера у Верзилиных Лермонтов любил, особенно в тихую ночь, выйти на улицу, прогуляться в одиночку вдоль пахнущего серой ручья, бегущего по краю бульвара, мимо домов с уже темными окнами. Изредка к нему кто-нибудь присоединялся. Но во время таких прогулок Лермонтов бывал молчалив и никогда не рад непрошеному собеседнику. В одну из таких ночных прогулок он сказал разжалованному в солдаты юнкеру Павлу Гвоздеву, которого знал давно: «Чувствую, что мне очень мало осталось жить». Часто у него в комнате до рассвета горела свеча... О чем он думал в эти ночи? Бог весть, но вот одна из его дум тех дней:

1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сияньи голубом...

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чем?

3

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

4

Но не тем холодным сном могилы...

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

5

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Темный дуб склонялся и шумел.

Опять — сон... опять — сладкий голос... желание уйти от временного бытия на земле к вечным «свободе и покою»... Желание всегда слышать голос любви-убийцы, взять этот голос с собой в вечность. И эта объемлющая все мироздание ночь, в которой Земля — одна из голубых звезд. И Бог во всей пустыне — в высоте, везде...

Все явственнее виделся ему уход из жизни. И в то же время он со страстью джигитовал на своем Черкесе, насмешничал над Верзилией (Эмилией Верзилиной) и Мартышкой, над князем Ксандром, то есть Умником или Дипломатом-не-у-Дел, как он звал чопорного Васильчикова, над молодым прапорщиком Семеном Лисаневичем и над кем-то еще, не желая, конечно, никого из них сделать своим врагом, думая (иногда напрасно), что все это в пределах дружеской шутки.

Не страх, а холод смерти сжимал его душу, и даже в шутках вдруг проглядывало что-то ужасное. Его присутствие стало смущать и тревожить людей. Даже Монго и двух слов не говорил с ним иногда за весь день. Взгляд Лермонтова стал настолько тяжел, что никто не смел смотреть ему в глаза, словно сквозь них, изнутри, смотрел не Лермонтов, а кто-то всевластный и страшный для людей.

Невыносимо трудной стала казаться ему жизнь. Любовь-убийца, опустошившая его душу, подбиралась к нему и тут, — в чертах кузины Екатерины Быховец проглядывал ее лик, — весь облик Варвары Александровны, для него как бы умершей (ему казалось, что он никогда и не вспоминал о ней, но она всегда жила в нем...). Екатерина Быховец чувствовала что-то необычное в его отношении к ней, думая, что он влюблен в нее, но он, не желая портить добрых и чисто родственных отношений, был с ней откровенен:

1

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

2

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

3

Я говорю с подругой юных дней;

В твоих чертах ищу черты другие;

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

Здесь о страшном и тяжком рассказано нежным, грустным, музыкально звучащим голосом. Стихотворение обращено к девушке милой и невинной. Лермонтов не решился пугать ее открытым, почти предсмертным страданием. Красота стихов как бы затмила это страдание.

А может ли страдать это чудище — любовь-убийца, на голос которой (как в «Тамаре») «шел воин, купец и пастух»?.. А что, если бы один из них, например, воин, могучей рукою выволок этого демона в женском образе на свет божий?.. не дал бы себя погубить?.. точно ли он спасся бы?.. Мог ли бы он, сделав такое усилие, спастись?.. И вот появилась баллада «Морская царевна». Морской демон в образе юной «царевны» предлагает «царевичу», купающему коня, «провесть» с нею ночь — понятно, какой ценой. Он слышит сначала голос (как было и в «Тамаре»), потом видит «младую» голову, «синие очи», жемчуг брызг на шее... Кажется, ему не устоять... Царевич решил бороться, идти против судьбы:

...За косу ловко схватил он рукой.

Держит, рука боевая сильна:

Плачет и молит и бьется она.

К берегу витязь отважно плывет;

Выплыл; товарищей громко зовет...

Но торжество его мгновенно потухло на берегу, когда он увидел, что? притащил из воды:

Видит, лежит на песке золотом

Чудо морское, с зеленым хвостом;

Хвост чешуею змеиной покрыт,

Весь замирая, свиваясь дрожит;

Пена струями сбегает с чела,

Очи одела смертельная мгла.

Бледные руки хватают песок;

Шепчут уста непонятный упрек...

Едет царевич задумчиво прочь.

Будет он помнить про царскую дочь!

Нет, от судьбы все же нельзя уйти... Победив, царевич потерпел поражение.

...В июле приехал в Пятигорск известный московский врач, университетский профессор Иустин Евдокимович Дядьковский. Он привез Лермонтову гостинцы и письмо от бабушки, — Елизавета Алексеевна знала Дядьковского давно. Да и Лермонтов во время учения в Московском университете видел профессора и был свидетелем его популярности среди студентов. Дядьковский был болен чахоткой и уже терял последние силы. Он был так худ и слаб, что Лермонтов с трудом узнал в нем некогда бодрого, энергичного человека, носившего зимой шубу нараспашку. Он зашел к Лермонтову, не застал его и оставил слугам свой адрес. Вечером Лермонтов был у него. Очень извинялся, что не брит. В разговоре вспоминали Москву, переходили от философии к литературе — до полуночи рассуждали об Англии, Бэконе, Байроне. Лермонтов читал ему свои стихи и нашел в нем одного из самых благодарных слушателей. На другой день у Верзилиных, сидя за чаем, Лермонтов вновь читал стихи. Вечером отвез профессора домой. Дядьковский так ослаб, что Лермонтов чуть не на руках внес его в квартиру. Ясно было, что этот человек проживет совсем недолго. Лермонтову стало грустно — не последний ли это его собеседник и слушатель...

А его друзья-приятели просили от него не стихов, а эпиграмм и карикатур и вместо Бэкона обсуждали местных красавиц. Им хотелось веселья, новых и новых развлечений, чего-нибудь особенного... Ожидали каких-нибудь идей и от него. Вот он и придумал — устроить бал под открытым небом, на бульваре, устроив нечто вроде зала или гостиной в гроте Дианы. Идея была принята с восторгом. «Грот внутри премило был убран шалями и персидскими шелковыми материями в виде персидской палатки, — вспоминала Эмилия Александровна, — пол устлан коврами, а площадку и весь бульвар осветили разноцветными фонарями. Дамскую уборную устроили из зелени и цветов; украшенная дубовыми листьями и цветами люстра освещала грот, придавая окружающему волшебно-фантастический характер. Танцевали по песку, не боясь испортить ботинки, и разошлись по домам лишь с восходом солнца в сопровождении музыки». Музыканты располагались над гротом. Толпы зрителей окружали импровизированную бальную залу, не переступая границы. Лермонтов был в очень возбужденном состоянии, много танцевал. На рассвете он проводил до дому Екатерину Быховец и уехал верхом в Железноводск... Было 9 июля.

Он чувствовал, что в его душе совершается перемена. Ему стало казаться, что он, как герой «Морской царевны», победил, но не в пример ему открыл в себе возможность возрождения в новом облике. Если он прежде был как бы пророком любви-убийцы, то теперь не должен ли он стать пророком любви к ближнему?.. Он вспоминал беседы с Одоевским и перечитывал записанные им цитаты из апостола Павла, гимн любви христианской: «Держитеся любве...»... «Любовь же николи отпадает...» Лермонтов погружается в чтение Евангелия. Вот Павел, проповедник любви Христовой, пишет о себе во втором послании к коринфянам: «Я... был в трудах, безмерно в ранах, более в темнице и многократно при смерти... Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение... Много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне... В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе»... Вот судьба христианского пророка...

10 или 11 июля в записной книжке Одоевского появилось стихотворение «Пророк»:

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья...

Это Павел, тринадцатый апостол... бывший гонитель христиан. Имя его было Савл — или Саул — в честь первого еврейского царя, из рода которого он происходил. Однажды, на пути в Дамаск, где собирался он разгромить христианскую общину, явился ему в сиянии сам Господь... Тогда умер Савл и родился Павел — для того, чтобы повернуть историю человечества на другой путь... Став апостолом, он совершил три тяжелейших миссионерских похода по странам Малой Азии и Европы, Евангелием и Крестом покоряя людей. Ему не нужно было для этого наполеоновских полчищ. Да и что такое Наполеон? Честолюбец и убийца. Эта мысль встала в сознании Лермонтова во всей своей ясности: Павел не просто затмевает Наполеона (как и всех завоевателей, действовавших мечом) — он уничтожает его.

Белые снега Казбека вставали вдали. Там поставила крест Святая Нина. Ночами спускаются к нему, из заоблачного Бетлеми, не вкушающие пищи старцы... Ах, если бы подняться туда, — по древней железной цепи, свисающей с голой скалы, — оставить всю эту суету и посвятить себя молитвам!

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи...

...Или — умереть... Ну, вот пройдет лето, в сентябре хочешь не хочешь — в отряд, в экспедицию. Горцы в этом году дерутся отважнее, чем всегда, — Пятигорск полон безруких, безногих, простреленных и порубленных офицеров. А сколько их в земле покоится — знает Бог.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.